Иван ЕВСЕЕНКО
       > НА ГЛАВНУЮ > ФОРУМ СЛАВЯНСКИХ КУЛЬТУР > СЛАВЯНСТВО >


Иван ЕВСЕЕНКО

2008 г.

Форум славянских культур

 

ФОРУМ СЛАВЯНСКИХ КУЛЬТУР


Славянство
Славянство
Что такое ФСК?
Галерея славянства
Архив 2020 года
Архив 2019 года
Архив 2018 года
Архив 2017 года
Архив 2016 года
Архив 2015 года
Архив 2014 года
Архив 2013 года
Архив 2012 года
Архив 2011 года
Архив 2010 года
Архив 2009 года
Архив 2008 года
Славянские организации и форумы
Библиотека
Выдающиеся славяне
Указатель имен
Авторы проекта

Родственные проекты:
ПОРТАЛ XPOHOC
ФОРУМ

НАРОДЫ:

ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ
◆ СЛАВЯНСТВО
АПСУАРА
НАРОД НА ЗЕМЛЕ
ЛЮДИ И СОБЫТИЯ:
ПРАВИТЕЛИ МИРА...
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯ
БИБЛИОТЕКИ:
РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ...
Баннеры:
ЭТНОЦИКЛОПЕДИЯ

Прочее:

Иван ЕВСЕЕНКО

Навеки вместе – на века раздельно

Две поездки на родину

(документальное повествование)

В погоню за Кобзарем

поездка первая

Почти сорок лет тому назад покинул я родные свои места на самом севере украинского Полесья, неподалеку от города Чернигова. Вначале поступил учиться в Курский педагогический институт, а потом ушел в армию и попал служить в город Гвардейск Калининградской области. С тех пор вся моя жизнь соединена с Россией.

После армии и долгих лет учебы то опять в Курском пединституте, то в Москве в Литературном институте им. Горького я в 1973 году навсегда осел в Воронеже. Но связи с малой своей родиной, с Украиной я никогда не порывал. Став русским литератором, много писал о родном селе Займище, о его людях, переживших тяжелые времена Великой Отечественной войны. При первом же удобном случае я старался съездить на родину, навестить жившую там в одиночестве мать, свой дом, который мы, с ней с таким трудом построили в начале пятидесятых годов в замен старого, дедовского, порушенного войной. И откуда бы я не подъезжал к родным своим местам, с запада со стороны Гомеля или с востока со стороны; Курска, душу мою всегда охватывало особое ни с чем не сравнимое чувство. Как только начинали мелькать знакомые с первых детских поездок названия станций и полустанков: западных - Городня, Хоробичи, Камка; восточных - Мена, Низковка, Радвино, - мне хотелось упасть на землю, на ее луга, озера и перелески и, прижавшись всей грудью, широко охватить руками. Так любил я эту овеянную древними легендами и сказаниями об Илье Муромце, Соловье-разбойнике, о Владимире Красное Солнышко землю.

 Так люблю ее и до сих пор. В этой своей любви я никогда не знал, где же проходит граница между Россией и Украиной, или между Украиной и Белоруссией. Бывало, проснешься в поезде рано утром, выглянешь в окошко и догадаешься, что это уже Украина лишь по двойным названиям станций; на русском и украинском языках да по чуть измененному говору старушек, торгующих на перронах всякой снедью: вареной картошкой, солеными огурцами, яблоками и грушами. А в остальном все одинаково родное: и бегущие за окном поля, и бесчисленные маленькие и большие реки, и лица людей.

 Никогда мне в голову не приходило да и не могло прийти, что все это в один единый миг вдруг разделится, обозначит себя границами, заживет в отчуждении и взаимных обидах.

Но вот же произошло, случилось, и прошло уже много лет, как малая моя родина стала иной страной, ближним зарубежьем, и там за этим рубежом и границей, остался навсегда мой заброшенный дом, могилы моих дедов и прадедов, могила рано до срока умершей матери. А на серединной Украине в городе Днепропетровске осталась единственная моя, трудно теперь досягаемая сестра, Таисия Ивановна.

Это безумное разъединение, расторжение я пережил да и продолжаю переживать до сих пор как самую глубокую личную трагедию, которая сравнима лишь с другой моей трагедией - ранней смертью матери.

Несколько лет после разъединения я не ездил на Украину (кстати, теперь там словосочетание "на Украине" воспринимается с нескрываемым раздражением, требуется говорить и писать "в Украине".) Может, и правильно, не говорим же мы "на России", (Украина нынче отдельная страна, а не окраинная территория Российской империи). Не мог я преодолеть в себе горькую обиду, что не по моей вине и желанию малая моя родина стала вдруг как бы уже и не родиной, а чужой страной, зарубежьем. Ее у меня просто-напросто украли злые, чем-то похожие на Соловья-Разбойника люди.

Но вот в 1994 году мне представился случай поехать вначале в Киев, а потом и на самый юг Украины в город Николаев на празднование 180-летия со дня рождения Тараса Григорьевича Шевченко.

И я рискнул – поехал. И тут впервые за тридцать пять лет моих путешествий на поезде Воронеж-Киев (вначале я ездил на нем из Курска, а потом из Воронежа) я узнал, где проходит граница между Россией, и Украиной. Это оказалась небольшая станция Глушково. Поезд остановился там поздней ночью, и грозные пограничники в зеленых до этого редко встречаемых в этих местах фуражках стали проверять паспорта, что-то высвечивая в них фонариками. Потом появились еще более грозные таможенники, стали проверять вещи, заглядывать в чемоданы и сумки. Многий пассажирам было это в диковинку, и они относились ко всем проверкам и досмотрам с шутками и прибаутками, еще не веря да и не желая верить, что между Россией, и Украиной может быть какая-либо граница. Не верил этому до конца и я, принимая все за какой-то фарс, ночное, неопасное в духе гоголевских "Вечеров на хуторе близ Диканьки" приключение. Не верил ни на русской пограничной станции Глушково, ни через полчаса на украинской в прежние времена совсем неприметной – Волфино.

Но уже вскоре я понял, что это не так, что никакими гоголевскими "Вечерами...." здесь и не пахнет, все всерьез и надолго.

На станции Бахмач, где обычно я пересаживался из Воронежского поезда на какой-либо иной (чаще всего "рабочий"), чтоб ехать теперь в сторону Гомеля до родного моего города Щорса, - я ненадолго вышел на перрон и вдруг обнаружил, что в небольшом скверике рядом с фонтаном нет панно, на котором были изображены три молодые женщины в национальных русских, украинских и белорусских одеждах и стояла надпись "Навеки вместе". Мысль о трех республиках-сестрах в наших местах всегда была очень популярна. Да и не могла быть иной. Мы жили на самом стыке трех славянских народов, где все смешалось, переплелось: и говор, и обычаи, и лица, - и где родилась и до сих пор живет поговорка о том что петух у нас поет для трех республик. В определенном смысле мы даже этнографически представляем особую смешанную еще во времена Древней Руси народность – севрюки. Идея о естественном и нерасторжимом единстве трех братских народов утверждалась везде, и подчас самыми неожиданными способами. На подъезде к Чернигову автомобилистов встречал мотель "Три сестры", в порубежном селе Сеньковке в 1975 году установлен монумент-стелла в честь дружбы трех народов, и там часто собирались соседи: жители Брянской, Гомельской и Черниговской областей. На любых праздниках, на любых застольях обязательно звучали русские, украинские и белорусские песни, с одинаковым задором танцевались русские, украинские и белорусские танцы.

И все это лишний раз подтверждало, что мы действительно - навеки вместе.

И вдруг панно, которое в прежние годы всегда бережно подновлялось, исчезло.

Вначале, правда, я склонен был думать, что это случайно, что панно сняли как раз для обновления, но дальнейшие встречи с представителями украинской интеллигенции убедили меня, что случайного тут опять-таки мало.

 Праздник, традиционные на Украине; "Шевченковские дни" проводились на этот раз не в Киеве, а в городе Николаеве на побережье Черного моря. Целый день мы ехали туда на автобусах через всю Украину, вдоволь могли наговориться и набеседоваться. Я с радостью обнаружил в составе делегации моего давнего хорошего товарища, поэта и исследователя творчества Тараса Шевченко, ответственного секретаря Черниговской писательской организации Станислава Репьяха. У нас оказалось много общих знакомых и в Чернигове, и в Щорсе и даже в моем родном село Займище, где Станиславу случалось бывать, и мы вспомнили всех их добрым словом. Станислав познакомил меня с попутчиками, украинскими писателями, художниками, музыкантами, среди которых было немало черниговцев, моих земляков. Встреча с земляками всегда радостна, желанна и всегда настраивает на особый доверительный лад. Я и попробовал говорить с новыми своими знакомыми именно так, доверительно, без таимых задних мыслей, но едва ли не с первых же слов почувствовал, что между нами уже что-то стоит, пролегает какая-то незримая граница. И вскоре я определил, что ото за граница.

С одной стороны, я был для них земляком, украинцем, но, с другой, - уже москалем, человеком чуть ли не предавшим интересы Украины.. Меня как бы постоянно подталкивали встать на сторону Украины (и только ее!) и тем искупить свое "предательство". А мне не хотелось вставать ни на чью сторону, душа моя противилась, восставала против любого разъединения, любой границы.

Положение мое было более, чем странным и усугублялось еще тем, что на торжествах, которым придавалось государственное значение и на заключительном этапе которых принимал участие сам тогдашний президент Украины Леонид Кравчук, я представлял Россию в единственном числе. (Кстати, в недавно вышедшем па Украине фильме "Впэрэд! За скарбом гетьмана" роль Кравчука сыграл мой односельчанин и товарищ детства Федор Петрович Дорошенко). Никто из московских писателей, на "Шевченковские дни" в Киев и Николаев не поехал, хотя приглашения были посланы, и украинская сторона, брала на себя расходы на поездку. В том числе не поехал и Валерий Ганичев, готовившийся в те дни сменить на посту Председателя правления Союза писателей России Юрия Бондарева. А ведь, насколько я знаю, он в молодости несколько лет работал в Николаеве, и его присутствие в этой поездке было бы не лишним. По крайней мере, я не чувствовал бы себя так одиноко и беззащитно. И особенно рядом с шумными делегациями из других более отдаленных от Украины, чем Россия, стран, где есть украинские диаспоры: из Германии, Канады, США и, кажется, из Израиля.

 Разговоры в автобусе велись самые разные, но настороженным ухом я уловил, что почти все они так или иначе касаются отношений Украины с Россией. То вдруг вспыхивал весело с украинским природным юмором рассказанный анекдот про москалей, то звучало повествование об истинной, случившейся только накануне истории. Например, один из руководителей. Союза писателей Украины, похохатывая, рассказал, как несколько дней тому назад он. принимая: зарубежную делегацию. Все прошло прекрасно, общий язык был найден, но в конце встреча едва ли. не сорвалась. На небольшом импровизированном застолье оказалась только "Русская водка". "Извините, - нашелся хозяин, - другой нет". Зарубежные гости шутку оценили по достоинству. По достоинству оценили ее и едущие в автобусе...

 Но разгорались споры и серьезные. О начинавшемся тогда противо- стоянии в Крыму, о разделе Черноморского флота или, например, о том, что участие русской творческой интеллигенции в выкупе из крепостнической, неволи Тараса Шевченко слишком преувеличено. Дескать, большую часть денег помещику Энгельгарту он внес сам, нарисовав и удачно продав портрет Пушкина. Правда, куда девался этот портрет, никто толком объяснить не мог. Не упоминалось и о том, что в известной лотерее в пользу Шевченко, где разыгрывался портрет Жуковского, написанный Брюлловым, участвовала сама царица (Шевченко потом в поэме "Сон" скажет о ней: " Мов опэньок засушаный, тонка, довгонога".)

В нескольких местах на остановках нас встречали с хлебом-соль жители тех областей, через которые мы проезжали. Все в привычных для меня национальных костюмах: женщины в обязательных венках с разноцветными лентами, а мужчины в шароварах, вышитых рубашках и лихо заломленных казацких шапках-папахах. Тут же организовывались небольшие концерты, на которых в изобилии звучали украинские народные песни, тоже привычные и родные для меня. Но были среди них уже и новые. Чаще других пелась на высокой, берущей за душу ноте песня о том,. что наконец-то Украина "пиднялась з колин" (поднялась с коленей) и зажила вольной счастливой жизнью. На границе Николаевской, области эту песню спел сам автор, молодой и, как мне сказали, очень талантливый, подающий большие надежды певец, и сочинитель музыки.

 И вот, слушая его действительно незаурядное исполнение, я вдруг поймал себя на мысли, что с самого начала поездки меня не покидает одно довольно странное ощущение.. Мне показалось, что на Украине (или "в Украине"), с одной, стороны, идет всеобщий плач о том, как тяжело ей жилось под пятой России, а с другой, - всеобщие торжества по поводу обретенной независимости, воли. Можно было подумать, что эту независимость и волю Украина завоевала с оружием в руках. В пылу торжеств и плача все быстро забыли, что это не так, что независимость свалилась на Украину, словно дар Божий в результате честолюбивых замыслов трех многоумных политиков. И более уместно, наверное, было бы поблагодарить за это судьбу и зажить с разъединенной Россией да и с другими странами бывшего Советского Союза в мире и согласии, без взаимных претензий. Но победителей, как известно, не судят...

 Весь остаток пути до города Очакова, где нас посолили в Доме творчества художников, я старался избавиться от подозрительных своих ощущений. Но по приезде на место они лишь усилились. В качестве распорядителя-тамады нам был представлен молодой веселый парень, опять-таки в вышитой украинской рубашке с многоцветными бубенчиками-китицами на груди. Само собой разумеется, что за ужином в просторной столовой был поднят тост за знакомство, за славу и свободу Украины. Тамада, хорошо, наверное, изучивший старинные казацкие обычаи, вышел на середину зала и, дождавшись тишины, вдруг громко, объединяюще выкрикнул:

- Гэй!

И в то же мгновение весь зал дружно и многоголосо ответил ему:

 - Будьмо!

 Нельзя было не залюбоваться этой силой национального единства потомков славного казацкого роду, которому, как хорошо известно на Украине, "нэма пэрэводу" (то есть, который не исчезнет, не переведется).

Потом пошли другие здравницы, песни, стихи. Каждый из сидящих за столом поднимался и читал наизусть Тараса Шевченко. Меня это по-хорошему обрадовало, но вместе с тем я невольно подумал о том, что случись так вот собраться в России писателям, художникам, музыкантам, то вряд ли каждый встал бы и прочитал что-либо из Пушкина. Тут уж обязательно пошел бы разнобой. Одни читали бы Пушкина, Некрасова, Есенина, а другие, непременно, Пастернака, Мандельштама или что-то в подобном роде. А на Украине все читают Шевченко. Он для украинцев символ национального единства, они черпают в нем свою силу. Исторический же опыт показывает, что сила национального единства и родства одна из самых мощных и непобедимых сил.

 На следующий день было назначено открытие торжеств в Николаева. Меня, как представителя России попросили выступить на митинге. И хотя у меня нет никакого опыта в подобного рода выступлениях (да и никаких наклонностей к ним), я дал согласие. Больше ведь от имени России выступать было некому,

 Торжества проходили возле Дома рыбака на импровизированной сцене. Народу собралось много, и сразу было видно, что собралось по доброй воле, без излишней заорганизованности и принуждения, которые, чего уж тут греха таить, на подобных праздниках еще часто встречаются. Нельзя было не радоваться такому внимании николаевцев к великому Кобзарю.

 Обрадовался и я. Но радость моя тут же была и омрачена. Сойдя с автобуса, я обнаружил, что маленький пятачок перед сценой плотно окружен всякого рода самодельными лозунгами далеко не лестными для России. Ну, скажем, такими: "Русский язык мы изучаем и знаем, а свой забываем, потому что москаль не велит, наш хозяин!" Хорошо изучив все эти плакаты и призывы, среди которых были и посильней приведенного мной в качестве примера, я подошел к руководителю нашей делегации, прекрасному украинскому поэту, однофамильцу Тараса Шевченко Михаилу Шевченко и обескуражено сказал, что не очень представляю свое выступление в окружении подобных плакатов. Многоопытный Михаил Васильевич, понимая мое состояние, тем не менее сказал:

 - Здесь политика. Надо выступать.

 Вот уж чем не хотелось мне заниматься в этот праздничный день, так это политикой. Но и не согласиться с Михаилом Васильевичем было нельзя. Я отошел в сторону и наскоро набросал на листочке, вырванном из записной книжки, текст своего выступления. Случайных, неосторожных слов в нем быть не могло, я это понял сразу - политика есть политика. Выступление мое получилось простеньким, незамысловатым. Поздравив николаевцев с праздником, я намеревался сказать о своем несколько необычном положении. Будучи украинцам по национальности и по месту рождения, но русским писателем, я в России в определенном смысле (и надеюсь, достойно) представляю Украину, а здесь, на торжествах имею честь представлять Россию. Потом я передавал привет из Воронежа, от земли Кольцова, Никитина, Бунина, Платонова земле Тараса Шевченко, Леси Украинки, Павла Тычины. И заключал свою пятиминутную речь наряду с пожеланиями процветания Украине мыслью о том, что такие писатели, как Тарас Шевченко, Леся Украинка, Алексей Кольцов, Иван Никитин или Иван Бунин, принадлежа одному народу, принадлежат всему миру. И ни слова о политике.

 Но прежде, чем я вышел со своим листочком к микрофону, на торжествах все-таки случилось одно происшествие. Митинг открывал глава администрации Николаевской области и неожиданно для многих (и для меня в том числе) на русском языке. Намеренно он это сделал или нет, я не знаю. Но, скорее всего, намеренно. На судостроительных верфях в Николаеве работало много выходцев из России, и глава администрации, наверное, решил использовать их прорусские настроения в каких-то своих целях. Все-таки он был политиком. Но реакция на эту его довольно прозрачную политику последовала немедленная. Тут же, из заведомо наэлектризованной толпы выскочил молодой подвыпивший, кажется, парень и, прорываясь к сцене, заполошно закричал:

 - Ось дывиться, люди добри, що робыться! Свято Тараса Шевченко на москальский мови!

 Пробиться к сцене ему, правда, не дали. Несколько милиционеров, дежуривших на задах площадки, мгновенно подскочили к парню и, заломив руки, увели в глубь прилегавшего к Дому рыбака парка. Но настроение у гостей, приготовившихся выступать после главы администрации подыспортилось. Представители украинской диаспоры из дальнего зарубежья зашушукались, должно быть, не все понимая в происшедшем, склонились за разъяснением к переводчикам. Заволновались и украинские писатели. Ближе всех принял к сердцу случившееся (и в буквальном смысле этого слова) Станислав Репьях, не раз сам проводивший в Чернигове "Шевченковские дни". Во время выступления ему стало плохо с сердцем, и Станислава увели к стоявшей неподалеку машине скорой помощи.

 Я учел его горький опыт и, когда меня пригласили к микрофону, ни на единое слово не отступил от написанного заранее текста И, кажется, разочаровал кое-кого из авторов грозных плакатов и лозунгов. Судя по всему, они ожидали от представителя России совсем не такого выступления, затем и писали свои лозунги. Михаил же Шевченко моей речью остался доволен. Уж кому- кому, а ему, руководителю делегации, меньше всего хотелось скандалов на празднике.

После открытия торжеств было традиционное возложение венков к памятнику Тараса Шевченко, теперь обязательному в любом украинском городе. Вместе с цветами туда переместились и лозунги. Правда, уже в меньшем количестве. Под их прикрытием прозвучало несколько песен на слова Тараса Шевченко, прекрасно, клятвенно исполненных хором в украинских национальных одеждах. Потом к памятнику вышел молодой поэт и не менее клятвенно, вдохновенно начал читать свое собственное стихотворение. В нем были такие слова: "Конечно, можно прожить и хохлом", а дальше рефреном шло:

 -Алэ (то есть "но")

 Украинци мы,

 Украинци!

Собравшиеся наградили поэта аплодисментами, пожалуй, даже более дружными, чем награждали после каждой, песни хор. Высказанные им слова по новизне своего звучания, наверное, были настолько близки их нынешнему душевному состоянию, что на какое-то мгновение отодвинули на задний план много раз уже слышанные стихи и песни Тараса.

 Отдав дань уважения Кобзарю возле памятника, кто как умел и счел возможным, мы вернулись назад к Дому рыбака, где предполагался концерт.

 Еще только приехав из Очакова, я обратил внимание, что фасад Дома украшен громадным панно, на котором изображены флаги стран, где есть украинские диаспоры. Года три-четыре тому назад возглавлял бы этот своеобразный, парад флагов, несомненно, флаг России, и не только потому, что она "старшая сестра", а и потому, что все-таки в России самая большая украинская диаспора. Но теперь, похожее это в расчет уже не бралось, и я, заняв место поближе к сцене, с трудом обнаружил трехколерный флаг России где-то в самых нижних рядах. Сетовать тут не приходилось: по-видимому, в понимании устроителей праздника Россия во взаимоотношениях с Украиной, занимает теперь именно такое место.

Праздничный концерт был организован тоже не без выдумки. Участники художественной, самодеятельности представляли на суд зрителей песни и танцы тех стран, чьи флаги гордо возвышались сейчас над их головами.

 Нельзя было не залюбоваться многообразием национальных костюмов, английских, канадских, австралийских, не заслушаться многоголосием языков едва ли не со всего мира. Само собой разумеется, что я с нетерпением (и может быть, даже излишне болезненно) ожидал, как. же будет представлена Россия, в каких кокошниках будут русские девушки, в каких расписных рубахах русские парни.. Увы, ни того ни другого я не дождался. Россию представлял детский танцевальный коллектив в полуспортивной форме: белые, кофточки и черные юбочки на девчонках, белые рубашки и черные шорты на мальчиках.

 О том, что они представляют именно Россию, я догадался не сразу, а лишь немного погодя, когда вслушался в звуки мелодии и слова незатейливой, детской песенки. Танцевали девчонки и мальчишки прекрасно, с неподдельным детским задором, но рядом с яркими национальными костюмами других участников концерта они явно проигрывали и награждены были за свои старания не очень дружными аплодисментами. Мне стало обидно. И не столько за Россию (ее кокошники и расписные рубахи останутся при ней), сколько за этих заметно опечаленных после выступления детей - политика коснулась и их.

 Торжественно-праздничный концерт, открывающий "шевченковские дни", понятно, не мог обойтись без стихов великого Кобзаря. И они звучали в изобилии. В перерывах между выступлениями национальных коллективов их с большим пафосом и умением читали и участники художественной самодеятельности, и артисты николаевских театров. Но этого организаторам концерта, по-видимому, показалось мало. И артисты разыграли сцену из поэмы Тараса Шевченко "Катерина". В поэме этой много прекрасных эпизодов, рассказывающих о страданиях юной Катерины, влюбившейся в заезжего военного, москаля, и родившей ему сына. Но артисты (опять-таки, не мне судить, намеренно или ненамеренно) взяли эпизод, где москаль отказывается от Катерины и сына..

Когда Катерина, наконец обнаружив своего возлюбленного после долгих розысков в Московщине, упрекает его:

-Чего ж утикаеш?

Хиба забув Катэрыну? -

он высокомерно и презрительно на русском языке отвечает ей:

 -Дура, отвяжися, –

и приказывает своим подчиненным:

 -Возьмите прочь безумную!

 Не знаю, как в русских школах, а в украинских, где изучение поэмы "Катерина" входит в обязательную программу, учителя лукаво объясняли нам (разумеется, не по своему пониманию, а по установкам сверху), что подлый этот москаль, вовсе не москаль, то есть русский человек, а прежде всего солдат, который вполне мог быть украинцем, белорусом или представителем какой-либо иной национальности.. Лукавил и президент независимой Украины Леонид Кравчук, когда выступая однажды по российскому телевидению, повторил ту же легенду и выдумку. Кое-какие основания у него для такой выдумки были.. Па украинском языке слово "москаль" имеет двойное значение: москаль - значит, солдат, военный, и москаль - русский человек, москвитянин. По, судя по всему, Леонид Кравчук, занятый вначале коммунистическими партийными делами, а потом президентскими, государственными, давно не перечитывал "Катерину". А если бы перечитал, то легко бы обнаружил, что в ней речь идет вовсе не о солдате, а об офицере, который в конце поэмы уже разъезжает на "берлине", богатой не каждому доступной карете. И уж совсем бы, наверное, удивился Кравчук, загляни он в сноску, объясняющей, в "Кобзаре" 1974 года издания слово "москаль". Тут лукавства и вовсе через край: "Москаль - здесь офицер царской армии. Чаще всего москалями Шевченко называл (как это было принято в народе) всех, кто служил в царской армии, независимо от чина и национальности". (Кстати, не по указанию ли самого Кравчука, примерно в эти годы возглавлявшему отдел агитации и пропаганды. ЦК компартии Украины, подобная сноска и появилась в "Кобзаре"? Ведь в его прямые служебные обязанности входило беречь и крепить вечную, нерушимую дружбу двух братских народов").

Шевченко же, в отличие от школьных подневольных учителей и их наставника, будущего президента независимой Украины, не лукавил. Под москалем в поэме он понимал прежде всего русского, московского человека, который надругался над Катериной, над ее искренней любовью к нему. Мысль его проста и понятна - москали несут Украине, страдания и обиды. Она достаточно ясно звучит еще в самом начале, в запеве поэмы:

 Кохайтеся, чорнобрыви

Та не з москалямы,

Бо москали - чужи людэ,

 Роблять лыхо з вамы.

Москаль любыть жартуючы,

Жартуючы кыне;

Пидэ в свою Московщыну,

А дивчына гыне.

Тут уместно было бы обратить внимание на слова "чужи людэ? Простой, рядовой солдат ("независимо от национальности", как пишется в сноске) не мог быть чужим человеком для крестьянских девушек, потому что в недавнем прошлом он сам был, скорее всего, крестьянином. Да и трудно себе представить, чтобы рядовой солдат царской армии с ее палочной дисциплиной так вот свободно ходил на свидания, к крестьянской девушке, простаивал с ней целые ночи напролет. В нынешней, нашей армии, порядком уж подзабывшей, что такое дисциплина, и то сделать это нелегко: выйти за пределы части можно только с разрешения командира с увольнительной запиской в руках и всего лишь до вечерней поверки, до отбоя. В самоволку же не набегаешься. Да и не стала бы такая девчонка, как Катерина, подвергать своего возлюбленного опасному риску быть застигнутому в самовольной отлучке кем-нибудь из офицеров.

 Несмотря на свою молодость (поэма "Катерина" написана в 1838 году в Санкт-Петербурге, когда автору исполнилось всего 24 года), Шевченко, наверное, уже знал, что слово "москаль" в значении "солдат" прижилось в украинском языке, скорее всего, во второй половине ХVII века, после Переясловской рады, когда на Украине появились русские ратные люди. Вполне естественно, что их называли "москалями", чтоб отличать от своих ратных людей - казаков.

 Прятать свои истинные убеждения Шевченко в поэме "Катерина" не стал: ему было горько и обидно за порабощенную, как ему представлялось, Украину. (Откуда и почему исходят у него такие обиды, у нас будет еще возможность поговорить в этих заметках). Чуть-чуть слукавил Тарас Григорьевич, пожалуй, лишь с посвящение ем поэмы. Как известно, она посвящена одному из освободителей Шевченко из крепостничества Василию Андреевичу Жуковскому. Вернее, даже не посвящена., а как бы дарована на память о дне выкупа из неволи 22 апреля 1838 года. Под заглавием так и стоит (на русском, кстати, языке): "Василию Андреевичу Жуковскому на память 22 апреля 1838 года". Но на память ли? А может быть, этом надписью Тарас Шевченко подчеркивал, что судьба самого Жуковского чем-то похожа на судьбу несчастного сына Катерины. Ведь Жуковский был незаконнорожденным сыном помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки Сальхи, и лишь после его усыновил живший на хлебах у Бунина некто Андрей Григорьевич Жуковский. Правда, дальнейшая, судьба Жуковского сложилась более счастливо, чем судьба сына Катерины, Ивана. Он стал не поводырем при слепом кобзаре-бандуристе, а одним из родоначальников и в определенной степени поводырем всей русской литературы. Но все равно одинаковость судьбы с сыном Катерины прослеживалась, параллели напрашивались сами собой. И молодой Шевченко не побоялся напомнить о них своему благодетелю.

Николаевские же артисты сценкой из поэмы "Катерина" еще раз недвусмысленно напоминали зрителям, что судьба Украины тоже могла быть более счастливой, не свяжи она свои исторические пути с Россией, и что обиды и предостережения Шевченко злободневны и сегодня:

 Кохайтеся ж, чорнобрыви,

Та нэ з москолямы,

Бо москали - чужи людэ,

Знущаються вамы. (Издеваются над вами. – И.Е.)

Кому надо было, тот понял и воспринял эту сценку правильно: лозунги у меня за спиной поднялись выше и победоносней...

Завершив торжества возле Дома рыбака, мы побывали еще на открытии выставочного зала, погуляли по центральным улицам Николаева, а вечером в Очакове опять сошлись в столовой. И опять звучали там стихи Шевченко, опять гремело, лунало, долетая до самого моря воинственное и непобедимое:

- Гэй!

- Будьмо!

 А на следующее утро, разбившись на несколько групп, мы отправились выступать, как обычно это и бывает при проведении столь масштабных праздников, на заводы и фабрики самого Николаева и в близлежащие сельские районы.

 Я попал в группу, первое, выступление которой было на судостроительных верфях. Хорошо познакомившись в предыдущие дни на торжественном открытии праздника и во время застолий, мы ехали веселой, дружной компанией. Мои попутчики безобидно называли меня. "старшим братом", опять рассказывали простодушные русско-украинские анекдоты. Например, такой: "Приходит на Украине сосед к соседу и спрашивает:

- Що ж ты, Мыкола, сына свого вбыв?

-А чого ж вин,-отвечает тот,-прыихав до мэнэ и кажэ: "Зравствуй, отец".

 

 Как тут было сообща не посмеяться над этим лукавым, хотя, разумеется, и не без подковырки рассказом.

 На верфях нас принимали со всей сердечностью. Рабочие и инженеры, терпеливо выслушали наши незамысловатые выступления, много задавали вопросов на украинском и русском языках. Коллектив здесь разнонациональный: рабочие в основном свои потомственные николаевцы, а среди инженерного состава немало выпускников кораблестроительных институтов из России. После выступления мы отправились на экскурсию по цехам и докам завода и нас сопровождал именно такой выпускник (кажется, из Ленинградского кораблестроительного института) проработавший в Николаеве почти 25 лет.

 Рассказывая, об истории Николаевских судоверфей, он, между прочим, упомянул, что идея строить суда в сухих доках принадлежит Петру I. Это, сказанное им вскользь замечание, тем но менее, запало мне в душу. Ведь мы в России в те времена готовились к празднованию 300 - летия Русского флота. Воронеж заслуженно считается колыбелью этого флота, поскольку первые боевые корабли перед походом Петра 1 на Азов были построены именно в Воронове.

 Воспитанный еще в интернациональном, единодержавном духе, в духе "навеки вместе", я, возьми, и предложи ответственному секретарю Николаевской писательской организации, бывшему в одной группе со мной, давайте, мол, проведем в рамках подготовки к этому юбилею какие-либо совместные мероприятия: обменяемся публикациями на страницах Воронежских и Николаевских газет, съездим друг к другу в гости.

Ответ последовал так же незамедлительно, как надрывный крик подвыпившего парня при открытии "шевченковских дней" возле Дома рыбака:

 - Украина никогда не будет праздновать имперских праздников! Для нас день Полтавской битвы - день национальной трагедии.

 Признаться, такой решительной отповеди на мое вполне миролюбивое предложения я не ожидал и вначале немного растерялся. Когда же пришел в себя, то с горечью понял, что времена "навеки вместе" навеки прошли и что Украина с Россией теперь разные страны, с разной, разделенной, историей и едва ли не с разной верой.

 В садоводческом совхозе, куда мы приехали для очередного выступления, нас приняли, пожалуй, еще более радушно и чистосердечно, чем на судостроительном заводе. Судя по всему, здесь было много выходцев из России, потому что вперемешку с украинской певучей, речью, звучала и строгая русская. На концерте, который в честь нашего приезда устроили участники художественной самодеятельности, было исполнено немало русских песен. Но именно это, кажется, и не понравилось моим украинским собратьям по пору. Один из них, пожилой, уже заметно убеленный сединами поэт, прямо со сцены стал жаловаться на засилье в Украине русского языка, на насильственную, по его мнению, русификацию украинцев. Для примера он рассказал случай, который якобы произошел еще в прошлом веке с классиком украинской музыки, певцом, композитором, драматургом Семеном Степановичем Гулак-Артемовским. В его всемирно известную оперу "Запорожец за Дунаем" включена украинская народная песня " Ой, нэ ходы, Грыцю, та й на верочныци". И вот эту песню русские чиновники от культуры, по словам рассказчика, заставляли петь в русском, примерно таком переводе: " Ой, не ходи, Григорий, на пикник".

 Думаю, что в этом очередном, мелком, но красноречивом выпаде украинского поэта опять-таки не обошлось без передержки и лукавства. Во-первых, если бы стали уж пересадить украинскую народную песню, то перевели бы на русский, а не на французский язык, и "верочныци" обозначили бы близким к ним по смыслу словом "посиделки". Впрочем, и слово "вечерницы" в русском языке есть, и оно хорошо понятно любому русскому человеку.

 Во-вторых же, мой украинский коллега либо не знал, либо "забыл" упомянуть, что Гулак-Артемовский пел в русской оперной труппе в Санкт-Петербурге и в Большом театре в Москве, а учителем его был основоположник русской классической музыки Михаил Иванович Глинка, который имел самые тесные связи с Украиной, не раз бывал в моем родном Чернигове и написал музыку на стихи украинского поэта-романтика В.М.. Забилы "Гудэ витэр вэльмы в поли" и "Нэ щэбэчы, соловэйку". Теперь это неоспоримая классика как русской, так и украинской музыкальной культуры. Пел Гулак-Артемовский на столичных сценах, надо полагать, украинские и русские песни, и не по принуждению, а по доброй воле. Но упоминание об этом не входило в задачи украинского поэта, так воинственно настроенного против русского языка.

 Вообще, вопросы языка после распада СССР во всех самоопределяющихся странах встали очень остро. Волна борьбы с русским языком, вполне естественным образом ставшим в СССР средством межнационального общения, прокатилась да и катится до сих пор по всему ближнему зарубежью. Но особенно болезненной она была на Украине.

 Мои украинские друзья, например, не раз упрекали меня за то, что я, приезжая на Украину, никогда не говорю на украинском языка. Признаться, в прежние годы я не придавал этим упрекам особого значения, поскольку считал (впрочем, считаю так и сейчас), что не столь уж важно, на каком языке люди общаются, главное, чтобы они понимали друг друга. К тому же, я в детстве воспитывался в смешанной русско-украинской белорусской среде. На чисто украинском или на чисто русском языках мы говорили лишь в школе на уроках украинского языка и литературы и на уроках русского языка и литературы. Выбегая же на переменку, мы легко и свободно переходили на свое родное смешанное наречие. На это наречие я могу без малейшего затруднения перейти и сейчас. Но боюсь, что тогда меня с трудом будут понимать и украинские, и русские, и белорусские мои собратья. Я слишком люблю украинский язык, чтобы даже в малой степени оскорблять его неточным произношением. Конечно, если бы мне довелось болеем менее продолжительное время жить на Украине, то я неточности эти исправил бы, перешел бы на украинский язык и, возможно, даже стал бы думать и писать на нем. Но я живу в России, думаю и пишу на русском языке. Так чего же тут лукавить. Но для украинской творческой интеллигенции мои доводы, очевидно, были малоубедительны. И понять представителей этой интеллигенции можно. Именно писатели, художники, актеры острее всего чувствуют малейшее ущемление родного языка. Это происходит и в Украине, и в Белоруссии, и в России, где сейчас тоже идет борьба за чистоту русского языка, против засорения его иностранными словами и словечками. Но вести подобную борьбу, я думаю, надо не за счет угнетения какого-либо иного языка, тем более, родственного, на котором разговаривает половина народа в твоей собственной стране. В России, к счастью, такого явления нет, она слишком многоязычная и многоликая страна. Творческая интеллигенция России хорошо понимает, что, борясь за чистоту русского языка, она не может способствовать угнетению украинского, белорусского, татарского или любого иного национального языка. Эти языки уживаются на территории России довольно мирно и естественно. В Украине же, увы, борьба за расширение влияния украинского языка, часто принимает слишком болезненный характер. Возможно, это происходит потому, что украинский язык Украине выступает как моноязык, и борьба за его сохранение есть борьба за сохранение нации, национального единства, а значит, и независимости. Не считаться с такой постановкой вопроса, наверное, нельзя, но нельзя и не видеть, что слишком усердное навязывание одного языка лишь подчеркивает ущербность национального самосознания и разобщает народы. Языки рождаются, живут и умирают по своим собственным законам, и указами и постановлениями тут ничего не решишь. К тому же, широкое распространение русского языка в Украине часто шло снизу и диктовалось "союзным" нашим характером жизни.. Особенно заметно это было в городах. Многие городские жители старались отдать своих детей в "русские", наиболее элитарные тогда школы, по довольно прозаическим причинам. Им казалось, что в дальнейшем их детям будет легче поступить в высшие учебные заведения в России, а после окончания институтов и университетов легче построить "союзную" карьеру. В далекие теперь пятидесятые годы у нас в районе наиболее престижной школой была "русская" железнодорожная школа. В ней учились дети железнодорожников, дети всех номенклатурных работников и дети довольно обширной в городе еврейской общины. Мы же, деревенские мальчишки и девчонки, после окончания сельских семилеток шли в "украинскую" школу №1 имени Ленина. В железнодорожной школе было много параллельных классов, у нас же, в "украинской", как правило, по одному, от силы по два - "А" и "Б". К слову сказать, в дальнейшей судьбе многих моих одноклассников да и в моей собственной "украинский" аттестат не играл ровно никакой роли. При поступлении вначале в Курский пединститут, а позже в Литературный институт им. Горького никто не обратил внимания, что он на украинском языке и что после цифрового обозначения отметок в скобках стоит, например, не "отлично", а "видминно".

О добровольном увлечении русским языком теперь, правда, Украине стараются не вспоминать, лукаво стыдятся его или приписывают насильственной русификации. По крайней мере, болезненных разговоров об этом много.

Вот и в садоводческом совхозе, уже после концерта, сидя за праздничным столом, известная украинская певица, хотя и знала, что я украинец, но все равно довольно язвительно спросила меня:

 - А вы украинсъку мову розумиетэ?

 - Немножко,- тоже не без ехидства ответил я, уже порядком устав от всех этих разговоров, подначек и подковырок.

 Увы, усталость моя оказалась даже более сильной, чем я мог вначале предполагать. После еще одного или двух подобных уколов и здесь, в совхозе и уже в Николаеве, я решил, что пора мне, поблагодарить украинских моих друзей за гостеприимство и собираться домой. Тем более, что предлог у меня был довольно существенный. В Киев специально для встречи со мной намеревалась приехать из Днепропетровска сестра, с которой мы не виделись уже несколько лет. Вечером я распрощался со Станиславом Репьяхом, Михаилом Шевченко, многими другими украинскими писателями и поэтами, с которыми уже успел сойтись и подружиться и в одиночестве уехал в Киев, тем самым лишив себя редкой возможности увидеть Леонида Кравчука, который обещался быть на заключительных торжествах и которого так удачно, говорят, сыграл в фильме мой односельчанин и товарищ детства. Но, признаться, я об этом не очень слишком и сожалею. Как-нибудь встретимся в родном моем Займище с Федей Дорошенко и обсудим роль и значение Кравчука в том, что малая моя родина стала для меня теперь уже как бы и не родиной, а "ближним" зарубежьем, и что живем мы с Федей отныне и, надо думать, навсегда в разных странах...

 В Киеве мы встретились с сестрой, погоревали все о том же, что редко теперь видимся, вспомнили Займище, родной наш дом на берегу реки Снови, где ныне квартирует двоюродная сестра Феди Таисия Васильевна Дорошенко, и где мы с сестрой вдвоем ни разу не съезжались со дня смерти матери.

 Потом я навестил моих друзей и однокурсников по Литинституту Этери Басарию и Валерия Грузина (к несчастью, теперь уже покойного), послушал не очень веселые их рассказы о жизни русскоязычных писателей в Украине, а вечером отправился в Воронеж, в Россию.

 

 

Чуття едыной Родыны

поездка вторая

 

Целых два года после памятной своей поездки на юбилей Тараса Шевченко я опять в Украине не был, хотя односельчане не раз и зазывали меня то на День села, который теперь у нас отмечается на Петров день, давний, наш престольный, праздник, то на какое-либо семейное торжество, свадьбу, рождение сына или дочери, а то и просто в отпуск, позагорать на берегу реки - Снови, порыбачить, сходить в лес за ягодами и грибами. Но усталость моя и настороженность не проходили. И я не ехал.

 Но вот весной девяносто шестого года Станислав Репьях пригласил меня и воронежского поэта Евгения Новичихина, который: перевел на русский, язык прекрасную работу Станислава "Шевченко и женщины, принять участие в празднике "Чуття единои родыны" ("Чувство семьи единой"), посвященной 105-ой годовщине со дня рождения классика украинской советской литературы Павла Григорьевича Тычины, нашего со Станиславом земляка, черниговца.

 Вдвоем было ехать веселей и надежней, и мы с Евгением Григорьевичем (для меня просто Женей) с радостью откликнулись на предложение Станислава, тем более, что Женя ни разу не был ни в Чернигове, ни у меня на родине, в Займище.

 Ехали мы действительно весело и шумно, в тесном общении с проводницами, которые оказались Жениными землячками, выпили даже, как это и водится в дороге, по рюмочке водки и полуночную стоянку вначале в Глушково, а потом в Волфино, уже на украинской стороне, перенесли как-то незаметно, различая русских и украинских пограничников и таможенников лишь по кокардам на фуражках: у русских - двуглавый орел, у украинских - грозный трезубец. Правда, иногда и этого отличия у них не было, на фуражках у тех и у других, должно быть, по нехватке еще новой атрибутики красовались старые "союзные" гербы со звездами внакладку.

 В Нежине нам предстояла пересадка на Чернигов. Но электричка шла лишь далеко после полудня, и мы с Женей, поменяв в пристанционном обменном пункте не слишком большой наш запас русские рублей на украинские купоны, пошли гулять по старинному Нежину. Он сразу нам понравился, лег, как говорится, на душу. Мы дивились его чистоте и ухоженности, его обновленным, реставрированным церквам, его многочисленным скверам и паркам, уже пробуждающимся после зимы к новой весенней жизни. Само собой разумеется, что вспомнили мы Гоголя, когда-то учившегося в Нежине, ходившего по этим же улочкам и паркам, где ходим сейчас мы. Хорошее наше настроение от этого еще больше упрочилось, окрепло, на нас освежающе дохнуло "Вечерами на хуторе близ Диканьки", подлинной Украиной, которую так любили и Гоголь, и Шевченко. В одном из парков, уже по дороге назад на железнодорожную станцию, мы обнаружили, судя по всему, не так давно воздвигнутый памятник молодому Тарасу. Еще во время прежней своей поездки я заметил, что Украине воздвигают теперь памятники именно молодому Шевченко, где он изображен задумчивым, высоколобым, но еще не тронутым солдатчиной. На старых же памятниках он, как правило, изображался в пожилом возрасте, уставшим, измученным жизнью, как бы написавшим уже "Заповит". Подобный подход, пристрастие скульпторов к образу молодого Шевченко, очевидно, не были случайными и шли не от подражания друг другу, а от глубокого внутреннего смысла. Молодой Шевченко как бы символизировал вновь обретенную молодость независимой Украины. Впрочем, эта тенденция намечается сейчас и в России, и в некоторых местах, насколько я знаю, уже установлены памятники совсем юному Пушкину. Такому совпадению можно, конечно, только радоваться. Обновление касается сейчас всего славянского мира...

Электричка домчала нас до Чернигова всего за два с небольшим часа. Мы смотрели в окошко на весеннюю пробуждающуюся землю, на вышедшие из берегов и разлившиеся иногда до самого горизонта большие и малые реки украинского Полесья и тоже чувствовали в душе немалое обновление, как будто к нам, людям в общем-то пожилым, возвращалась молодость. В одном месте, на подъезде к Чернигову мы увидели на старом раскидистом осокоре аистов, обустраивавших после недавнего возвращения из дальних стран на родину гнездо. Для меня это зрелище было привычным, знакомым с детства, аисты у нас появляются всегда на Благовещенье, 7-го апреля и возвещают своим появлением наступление уже настоящей пахотной весны. Женя же, коренной воронежец, человек степной, ковыльный, несмотря на то, что объездил полмира, видел аистов впервые. Он долго провожал гнездо взглядом, дивился громадным размерам птиц, их черно-белому далеко видимому оперенью, их ярко-красным клювам и таким же ярко-красным длинным ногам, чутко прислушивался к их весенне-любовному клекоту, который доносился в окно даже сквозь грохотание и гул электрички. А я радовался, что уже с первых часов пребывания па родине смог так вот неожиданно удивить своего старого товарища. У меня проснулось чувство хозяина земли, по которой мы сейчас проезжаем, и я, как истинный, рачительный хозяин, старался показать гостю все самое лучшее и самое отрадное для меня, на время забыв, что я сам здесь уже только гость...

 В Чернигове в уютной, почти загородной гостинице нас встретил Станислав. Я без колебании передал ему права хозяина, хотя, признаться, мне и было немного грустно, ведь всего пять лет тому назад мы бы с ним разделили эти права поровну. По мало ли чего было пять лет тому назад?! Теперь же к положению гостя мне надо было привыкать основательно и навсегда....

 В одной из комнат был по-украински богато накрыт стол, и за ним слышалась, опять-таки, очень привычная для меня разноголосица трех славянских языков: русского, украинского и белорусского. Большой поборник дружбы, братства славянских народов Станислав пригласил на праздник кроме нас с Женей, воронежцев, писателей и поэтов из соседних с Черниговом городов, Брянска и Гомеля. Были здесь и московские гости: известный русский поэт, в детстве и юности живший в Белоруссии, Петр Кошель, критик Александр Руденко-Десняк, сын украинского писателя-фронтовика Олэксы Десняка, книга которого "Десну перешли батальоны" знакома любому украинскому читателю. С радостью обнаружил я за столом своего односельчанина, теперь хорошего украинского писателя Александра Смоляка, приехавшего на праздник из Иваново-Франковска. Мы с ним не виделись тоже довольно давно, с тех времен, когда Саша учился заочно в Литинституте, а я наезжал в Москву по разным своим литературным делами. И вот заботами Станислава мы сошлись за одним столом на родине. Как можно было не радоваться, такой встрече! Познакомил нас Станислав и еще с одним гостем: сыном классика татарской литературы Тукая, произведения которого на украинский язык широко переводил Павле Тычина.

 Всю эту разноязыкую, разноплеменную компанию умело объединял в единое целое Станислав. Он легко и непринужденно переходил с украинского языка на русский, с русского на белорусский. Мог к месту и к делу вставить в разговор фразу-другую на немецком языке да, кажется и многие татарские слова были ему известны.

Под опекой Станислава всеми нами, как в старые советские времена, овладело то особое, чуть даже торжественное чувство, которое Павло Тычина и назвал "чуття едынои родыны" – чувство семьи единой.

 Оно не покидало нас и на следующий день, когда начался праздник. Мы должны были ехать на родину Павла Тычины в село Писки Козелецкого района. Название этого села мне знакомо с раннего детства, с первых начальных классов, когда мы принимались изучать биографию и творчество Тычины. Оно представлялось мне каким-то необыкновенным, совсем не похожим на мое родное Займище селом, раз в нем мог родиться такой, великий, поэт как Тычина, написавший множество прекрасных стихов, которые знает в Украине каждый школьник:

На майдани, биля цэрквы

Революция иде.

- Хай-чабан,- уси гукнулы,-

За атамана будэ!

 Мне давно хотелось побывать в Писках, посмотреть на дом, где он родился, на церковь, возле которой, вполне могло случиться, и шла та самая революция, где атаманом избрали чабана, на односельчан Тычины, которые тоже. виделись мне людьми необыкновенными. И вот наконец-то моя мечта сбылась...

 Но прежде, чем отправиться в дорогу, мы пошли погулять по благословенному Чернигову, по его старинным улочкам и площадям, помнившим еще времена Киевской Руси, и в первую очередь, конечно, по знаменитому черниговскому Валу. Это любимое место отдыха черниговцев, их законная и непреходящая гордость. Во времена Черниговского княжества здесь, собственно, и был город Чернигов, его детинец, второй по значимости и красоте город после Киева в древней Руси. Здесь во многом творилась общая история русского украинского и белорусского народов. По его мостовым и площадям ходили общие для трех народов былинные и исторические герои: Илья Муромец, победивший, на полдороге от Чернигова к Киеву Соловья-Разбойника, Одыхмантьева сына; князь Мстислав, покоритель кавказских племен, "зарезавший Редею пред полки косогские", целая плеяда славных украинских гетманов и воевод. Любил гулять на Валу, живший в Чернигове Михаиле Коцюбинский, великий друг великого Горького. Думаю, заглядывал сюда и Тарас Шевченко во время своих путешествий по черниговщине.

 И вот теперь дружной стайкой шли по Валу мы: русский поэт Евгений Новичихин, украинский писатель Александр Смоляк, я, украинец по рождению, русский по литературным своим пристрастиям, и сын Тукая, татарина, чьи предки тоже немало хаживали по древней черниговской земле.

 Посмотреть на Валу было что! В самом центре его возвышаются два собора XI и XII столетий Спасско-Преображенский и Борисоглебский, знаменитый Дом коллегиума, чуть в стороне еще две церкви тоже XII столетия - Ильинская и Пятницкая, все реставрированные, ухоженные, дальше по побережью Десны, сколько видит глаз, церкви, церкви и церкви.... Глядя на их золоченые купола, я всегда почему-то представлял, что когда-то именно такой была древняя Москва с ее сорока-сороками церквей. Не покидало ото чувство меня и сейчас во время гуляния по Валу, когда мы с восторгом любовались мастерством древних зодчих.

 Раньше, правда, в соборах и церквах находились лишь музеи, в большинстве своем этнографические, где, скажем, можно было посмотреть захоронения черниговских князей. А теперь Борисоглебский собор оказался уже работающим, в нем шла заутренняя служба, и мы несколько минут постояли возле амвона, любуясь богатым иконостасом из старинных икон, чутко прислушиваясь к старославянскому церковному пению, от века еще не разделенному на разные языки...

 Потом наш путь лежал вверх по Валу к памятнику Тарасу Шевченко. Мы прошли мимо грозно глядящих с обрыва на Десну и Киевскую дорогу пушек, отлитых в преддверии Полтавской битвы по приказу Петра I, посетившему тогда Чернигов. На минуту задержал я своих спутников возле могилы-памятника солдатам, погибшим при освобождении Чернигова осенью сорок третьего года. Могила эта считается заодно и могилою-памятником всем замученным и расстрелянном в черниговской тюрьме партизанам и подпольщикам. Было их, безымянных, более двадцати тысяч. По одно имя мне известно доподлинно: в этой ли, в другой ли какой могиле в Чернигове лежит и мой отец, двадцатидвухлетний сельский учитель Евсеенко Иван Денисович, арестованный немцами 9-го февраля 1943 года за шесть месяцев до моего рождения и расстрелянный в местной тюрьме. Мы молча поклонились его памяти и пошли дальше к Тарасу.

 В прежние годы почти на самом обрыве Вала стоял скромный, гипсовый, как я понимаю, памятник великому поэту, часто бывавшему на черниговщине и очень ее любивший. Он был изображен в полный рост в пожилом уже возрасте, с "Кобзарем" в руках. Теперь же на этом месте стоял совсем иной, бронзовый, памятник молодому, печальному, но строптивому Тарасу. Черниговцы тоже не отошли от уже сложившейся в Украине традиции ставить памятники молодому Тарасу ни на йоту.

Мы долго стояли у подножья памятника, каждый по-своему оценивая его достоинства, почитали стихи Тараса, кто какие знал, помолчали, помянули великого Кобзаря "не злым, тихим слонов" и по крутым дощатым ступенькам стали спускаться вниз уже с другой стороны Вала. И вдруг оказались возле еще одного памятника, обнесенного тяжелыми металлическими цепями. С высокого гранитного постамента на нас пристально и вопрошающе смотрел Александр Сергеевич Пушкин. Уклониться от этого взгляда было никак невозможно...

 Памятник Пушкину в Чернигове - это один из первых памятников великому русскому поэту на Украине. Он был установлен в 1900 году, когда еще длилось, надо полагать, празднование 100-летнего юбилея певца Полтавы. Волей-неволей нам подумалось, какой же все-таки пророческой бывает судьба. Она соединила на древней земле двух великих национальных поэтов Украины и России, двух гениев, Шевченко и Пушкина. Они стоят почти плечом к плечу и с высоты тысячелетнего Вала смотрят на зачарованную Десну. И что видится им там, кроме воды, текущей в Днепр и дальше в синее море, что слышится и о чем думается им под перезвон черниговских колоколов?! И о чем думать теперь нам, их незадачливым, разъединенным злой волей потомкам, когда для одних из нас день Полтавской битвы - день национального торжества и триумфа, а для других - день национальной трагедии и позора?!

 …С такими вот невеселыми мыслями мы и отправились на родину Павла Тычины, опять-таки волей-неволей задумываясь, как бы он теперь отнесся ко всему происходящему, каким глубоким било бы у него теперь "чувство семьи единой"? Ведь так много нынче изменилось в мире и в людях.

 В автобусе, правда, мы немного успокоились, заговорили на разных своих, но хорошо понятных друг другу языках, объединились вокруг Станислава, который взял на себя обязанности добровольного гида и подробно с большим знанием дела рассказывал о тех исторических местах, мимо которых мы сейчас проезжали.

Не очень утомительная, всего двухчасовая поездка до Козельца и Писок во многом напоминала мне поездку в Николаев. Но было в ней и кое-что иное, отрадное для меня. В автобусе и на остановках не слышалось ехидных анекдотов о москалях и хохлах, прозрачных намеков о былом неравенстве "старших" и "младших" сестер в союзной нашей державе, об "имперских" амбициях России и тому подобном. Здесь все-таки была иная, порубежная земля, и мы, пассажиры старенького дребезжащего автобуса тоже были людьми порубежными, древнерусскими, делить нам было вроде бы нечего, мы весе еще помнили недавние наши торжественные лозунги и клятвы:

 " Нашей дружбе крепнуть и цвести!

 Наший дружби цвисты и мицниты!

 Нашай дружбе мацнещъ и квитнець!"

 

 В переводах эти клятвы не нуждались.

На границе Козелецкого района нас радужно встретило местное начальство в сопровождении небольшого коллектива художественной самодеятельности в украинских национальных одеждах, подало несколько жителей из недальнего какого-то сельца. Встреча действительно получилась искренней и обоюдно взволнованной. Само собой разумеется, нам преподнесли на широком украинском рушнике хлеб-соль. Мы отрядили принимать его Евгения Новичихина и Александра Смоляка, по нашему мнению, самых видных из всей бригады мужчин. Бойкие украинские девчата вручили нашим посланцам громадный каравай белого хлеба, очень похожий на пасхальный кулич. Да оно и неудивительно - Пасха была только в прошлое воскресенье. Пока Женя целовался с гостеприимными девчатами и произносил ответную речь, Саша с трудом удерживал каравай-кулич в руках. Хозяева, похоже, это видели и самодовольно усмехались л усы, знай, мол, наши казацкие хлебы!

По вот показались Писки, первые их, еще околичные хатки, потом промелькнули несколько высоких придорожных деревьев, выгон, и наконец потянулась широкая деревенская улица с подворьями забор в забор, с садами и палисадниками. Все, как у меня дома, как в моем родном Займище.

 Я ожидал, что с минуты на минуту появится, мелькнет где-нибудь на бугорке за деревьями церковь, может быть, та самая, возле которой вершилась когда-то деревенская революция. Но церкви не было. Как позже мы узнали, ее в 1942 году сожгли немцы. От церкви осталось лишь пепелище, теперь, понятно, густо заросшее травою, да несколько могил, в прежние времена, судя по всему, располагавшиеся за церковной оградой на цвинторе. Среди них и могилы родителей Павла Григорьевича: отца, Григория Тимофеевича, сельского священника, и матери, Марии Васильевны, надо полагать, домохозяйки, матушки. Сожгли немцы и родительские дом, "батькивську хату" поэта. Ее восстановили /вернее, построили заново/ в 1981 году уже после смерти Тычины сельские умельцы по воспоминаниям старожилов.

 Возле этой хатки, крытой соломою и остановился наш автобус. Она тоже была удивительно похожа на мой займищанский дом, не так давно, уже после смерти матери, перекрытый вместо соломы шифером. И все-таки я вошел в нее с немалым трепетом, меня заполонила какой-то возвышенной, первородной чистотой душа великого поэта, мне показалось, что, несмотря па пасмурный, дождливый день, в хатке необыкновенно светло и в ней слышится необыкновенная же музыка "солнечных кларнетов" Тычины.

Выслушав рассказ экскурсовода о детстве и юности поэта, которые проходили здесь, в Писках, о его отце, сельском священнике о матери, о многочисленной родне, гости отправились в музой Тычины, где должна была состояться встреча с деревенскими жителями. Я воспользовался этим переходом и незаметно отстал от основной группы. Мне захотелось обойти хату со стороны двора, посмотреть, что там на ее задах, на огороде - так ли, как у меня дома.. Было почти так же: разделенный на две равные части разорою лоскуток земли (одна под рожь, другая под картошку), теперь, скорее всего, обрабатываемых кем-то из соседей или родственников Тычины (у меня точно так же), несколько приусадебных вишен и яблонь, а вдалеке, по горизонту лес. Я едва не пошел было к нему глубоко просевшею за зиму разорою, таким родним и знакомым по своим очертаниям он мне показался...

 Но за мной уже послали гонца - из Киева подъехал автобус со столичными писателями, и их надо было встречать. Я в последний раз полной грудью вдохнул огородного пахнущего уже почти готовой к пахоте землей воздуха и пошел вслед за гонцом к музею.

 Возле автобуса я с радостью обнаружил среди киевских гостей многих своих знакомых по прежней, николаевской поездке. Мы с ними обнялись, поручкалисъ, стали вспоминать двухгодичной давности встречи и приключения на Николаевщине, воинственно воскликнули:

- Гэй.

- Будьмо! -

и теперь уже общей неразделимой группой пошли в музей и клуб, где нас ждали односельчане Тычины.

 Встреча с ними длилась довольно долго, жаждущих выступить, сказать приветственное слово было много. Ноя не сколько слушал выступления, сколько смотрел со сцены в зал, и пеня опять не покидало чувство, что я дома в Займище, такими родными и знакомыми мне показались лица слушателей. Я бы ничуть, наверное, не удивился, если бы сейчас из задних рядов вдруг поднялся какой-нибудь старичок в телогрейке или в ломовой, с чужого плеча куртке, помнивший меня еще мальчишкой и, пренебрегая всеми речами, весело воскликнул нашим займищанским говорком:

- Иваня?!

 Примерно об этом я и сказал, когда мне тоже предоставили слово...

Потом мы с Женей подарили музею Тычины портрет-гравюру великого русского писателя и поэта, воронежца по рождению Ивана Алексеевича Бунина, выполненного, кстати, известным башкирским художником Михаилом Ахуновым, живущим в Воронеже. Тут уж нельзя было не подивиться и этому случайному вроде бы стечению обстоятельств: сколько нас ни разделяй,. сколько не разметывай, а вот подходит счастливая минута, и опять мы все вместе и во вчерашней, и в сегодняшней истории - Пушкин и Шевченко, Коцюбинский и Горький, Бунин и Тычина, русские и украинцы, белорусы и татары, башкиры, и чуваши. Все слилось у нас, все перемешалось - и резать по живому, наверное, не надо бы...

 Само собой, что после собраний, митингов и речей было у нас и шумное застолье в сельском ресторанчике-столовой, было и что-то подобное "Гэй! Будьмо!", но уже на разных языках, многоголосое и неделимое....

 В Чернигов мы вернулись поздно вечером, кое-как перемогли ночь, а утром по заранее намеченному Станиславом плану разъехались в города и села Черниговщины, по следам Тараса, сеять разумное, доброе, вечное.

Меня, Евгения Новичихина и Александра Смоляка ждали в глубине пригостиничного парка голубенькие, было видно, много послужившее на своем веку "Жигули" Щорса, а при них добродушный шофер я кепке-восьмиклинке, до сих пор любимом головном уборе моих земляков. Мы сердечно распрощались со Станиславом, захватили с собой целый ворох черниговских газет с нашим! публикациями (кстати, я там впервые в жизни прочитал свои сочинения на родном украинском языке в переводе все того же неутомимого Станислава) и, поближе познакомившись с шофером, стали выбираться на юрких "Жигулях" из городской суеты на лесную прямоезжую дорогу до Щорса.

 Путешествие наше не обошлось баз приключений. " Жигули" хотя и числились за районной администрацией города Щорса, но действительно оказались уже не первого года службы, по крайней мере, прибыли из русско-татарских Набережных Челнов сюда, из Черниговщину еще в те времена, когда на границе не существовало ни таможни, ни пошлин да и сама граница была обозначена чисто условно. Едва миновали мы пригород Чернигова, Бобровицу, как на моторе лопнул, вода в охладительной системе стал! закипать, из-под капота повали пар. Шофер остановился в лесочке на подъезде к какому-то селу и, не на шутку волнуясь, что не сможет вовремя, к назначенному сроку доставить столь высоких гостей в райисполком, а потом и в школу для выступления, принялся чинить поломку. Он довольно крепко и основательно ругал каких-то незадачливых местных кооператоров, у которых совсем недавно купил злополучный этот ремень, так вот неожиданно лопнувшим в самый ответственный момент. Раньше, по его словам, подобное случиться не могло, потому как запчасти (тем более, в райисполкомовские гаражи) поступали из России, из "жигулевских" заводов, а теперь вот вес разъединились, разладилось, и приходится доставать копеечные ремни у кооператоров, которые делают их бог знает из чего. В добавок ко всему у шофера, на этот раз уже по его собственной вине, по нашему извечному русско-украинскому "авось пронесет" не оказалось какого-то нужного ключа, и он принялся останавливать встречные машины, ловко, еще издалека вычисляя из общего потока свои, щорские. Наконец "вычислил", раздобыл необходимый ключ и, опять поругивая кооператоров, склонился над капотом, чтоб заменить новенький, их, но лопнувший, ремень, на старый, измочаленный природно-жигулевский.

 Чем-нибудь всерьез помочь шоферу мы не могли, хотя с видом знатоков тоже не раз склонялись над капотом. По потом, чтоб не мешать ему и лишний раз не расстраивать, отошли к обочине и стали наблюдать, как на недальнем, примыкающем почти к самому шоссе огороде какой-то старик вскапывает грядки. Работал он, не торопясь, расчетливо и размеренно, но, чувствовалось, в охотку и всласть после долгой, повсеместно затяжной в этом году зимы. Мы по-хорошему позавидовали ему, погорились, победкались, как говорят на Черниговщине, что мы все трос в прошлом крестьянские дети и внуки /и сами в сущности крестьяне/ приезжаем в село теперь всего лишь дачниками и работаем на земле, скорее, ради баловства, а не ради жизненной необходимости, как работает древний этот старик.

 Шофер наконец машину отремонтировал, и мы двинулись дальше (правда, потом не раз еще останавливались, поскольку ремень, хоть и исконно-жигулевский, но все-таки старенький измочаленный, то и дело слетал) и вскоре переехали мост через родную мою реку Сновь, которая течет у меня в Займище сразу за огородами.. Здесь же, при самом впадении в Десну, в гирле, она, конечно, намного шире и полноводней., особенно сейчас во время разлива, и я отношусь к этому ее полноводью даже чуточку ревниво, на минуту забыв, что и у нас в Займище весною Сновь тоже разлипается до самого горизонта, затопляя подмой заливные луга и пастольники. И все-таки это моя родная река, и я уже почти дома... Сидя рядом с шофером, я стал беспокойно интересоваться, как дела и жизнь в Щорсе, не переименовали ли его, не снесены ли памятники Щорсу возле вокзала и бывшего райкома партии, не закрыт ли его дом-музей? Ведь но нынешним временам все может быть, любителей, заново переписывать историю теперь развелось иного. Беспокойство мое было не праздным, поскольку слухи о переименовании Щорса до меня доходили.

 Но, слава Богу, все оказалось па месте: и название, и памятники, и дом-музей Николая Щорса, невысокий, окруженный садом домик на подходе к Большому базару, где торгуют у нас только в особые, "базарние" дни, в четверг и воскресенье, а в остальные, будние - на Малом, неподалеку от центральной городской площади. Домик этот знаком мне с самого раннего детства, еще с тех времен, когда им заведовала родная сестра Николая Щорса Ольга Александровна, и когда мы с Тасей, зарабатывая на хлеб, почти ежедневно торговали и на Большом, и на Малом базарах молоком, сметаной, творогом и всякой огородиной.

 В давние годы город Щорс назывался Сновском, поскольку стоял на берегу реки Снови. Вернее, даже не так. Вначале это бил просто небольшой, ничем не знаменитый хутор Коржовка. Окрестные села были гораздо приметней его и старше. Например, мое Займище известно еще с ХУ1 - ХУ11 веков. В нем действовал вначале мужской, а потом женский монастырь, после, к сожалению, разрушенный (место, окружавшее его, до сих пор называется Монастирщиной).

 По хуторку повезло. В 70-е годы Х1Х-го века через него прошла Любаво-Роменская (теперь Юго-Западная) железная дорога. Тогда же было построено почти на самом берегу Снови железнодорожное депо по ремонту паровозов, открыта Дистанция пути. Хуторок ожил, разросся, стал городом, и его назвали Сновском, может быть, даже в память о более древнем поселении с таким же названием в понизовьях рЕки Снови, где еще в 1068 году произошла знаменитая Сновская битва дружины Черниговского князя Святослава Ярославича с половцами.

 В тридцатых годах уже ХХ века Сновск был переименован в город Щорс в честь родившегося в нем легендарного героя Гражданской войны Николая Александровича Щорса. Правда, во время Великой Отечественной войны и оккупации немцы на недолгое время вернули городу старое наименование - Сновск, и я, если уж быть точным, родился в августе 1943 года в селе Займище, Сновского района, а не Щорского, как о том записано в моих восстановленных после Победы метриках.

 Еще только собираясь в поездку, я не раз рассказывал Жене Новичихину о своих родных овеянных славою и легендами с древнерусских времен местах. Но сейчас, когда он видел эти места воочию, я не смог сдержаться, чтоб не рассказать о них повторно. Саша Смоляк, приезжавший в последние годы домой чаще, чем я, и имевший возможность наблюдать все хорошие и не очень хорошие перемены на общей нашей с ним родине, тоже горячился, поправлял меня, если я в своих рассказах, запамятовав, допускал какие-либо неточности.

 Но вот я замолчал. За окном стали мелькать совсем уж родные названия сел: Березное, Рогозки, Новые Млины, Кучиновка.. Когда-то, сорок лет тому назад, в Кучиновке я начинал рабочую свою биографию в сельской школе-десятилетке лаборантом и незадачливым учителем рисования. Ежедневно я ездил сюда из Займища на велосипеде густым хвойным лесом, полем и глиняным урочищем по наторенной песчаной тропинке, пугая звоном колокольчика белок и всегда встречавших меня на опушке любопытных сусликов. Тропинка эта мелькнула и сейчас, убегая от шоссейной дороги в сторону Займища мимо кучиновских крытых теперь повсеместно шифером хат. Сердце мое забилось совсем уж учащенно и гулко, а когда машина, вынырнув из леса, помчалась по окраине Большого Щимля, в давние времена волостного, а потом сельсоветского нашего, общего с Займищем, села, мной опять овладело то странное, ни с чем не сравнимое чувство, которое я всегда испытывал, подъезжая домой. Мне захотелось упасть на родную землю, прижаться грудью к ее заливным лугам, к болотным и торфяным кочкам, к полям и перелескам, захотелось широко охватить ее руками от одного горизонта до другого. Как никогда остро осознал я в эти мгновения строчки, много раз повторяемые и прежде, одного из самых любимых моих поэтов, Николая Рубцова:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Но тут же меня настигла и другая, опасная и, наверное, несвоевременная мысль: я эту связь чувствую и не перестану ее чувствовать до последнего своего часа, но ведь кому-то же захотелось, чтоб она оборвалась или, по крайней мере, обрела жестко очерченные границы...

 С этими смешанными чувствами и въехал я в родной свой город, где не был целых десять лет.

На встречу со школьниками мы все-таки опоздали. В райисполкоме шофер пробовал было оправдываться, опять крепко ругая новую разладившуюся жизнь, но приставленный к нам провожатым Дмитрии Николаевич Никоненко, заместитель главы администрации отвечающей за дела культурные и просветительские, не стал его особо слушать, повел нас быстрым шагом в родную мою, "украинскую" школу №1, теперь, правда, уже потерявшую имя Ленина. По дороге он попросил нас встречу не очень затягивать, потому что надо успеть к Днепропетровскому поезду, которым приезжала моя сестра Таисия Ивановна.

 О свидании на родине мы с Тасей договорились, как только я получил от Станислава Репьяха приглашение. В Займище она не была даже больше, чем я, с того, самого страшного для нее дня, когда погиб в армии здесь же на Черниговшине ее девятнадцатилетний сын Сережа. Не могла быть. Ведь Сережа, считай вырос в Займише под присмотром и доглядом нашей матери, заменяя ей нас, так рано уехавшим из села. Но теперь Тася наконец-то решилась, и нам предстояли еще с ней совместные тяжелые воспоминания.

 Заботливый наш провожатый, как показалось мне, беспокоился о встрече Таисии Ивановны даже сильнее, чем о писательском выступлении в школе. Понять его можно было. Таисия Ивановна в определенном смысле была для него человеком официальным. После гибели сына и нескольких лет обреченно-подавленной жизни, вернее, даже не жизни, а существования, она нашла в себе силы заняться общественными делами, стала одним из организаторов тогда еще всесоюзного движения солдатских матерей. Теперь же она заместитель председателя украинской, секции Общества Прав человека.

Мы дали Дмитрию Николаевичу обещание уложиться в отведенные для нас сорок пять минут, один школьный урок, хотя, признаться, я и сомневался в этом. Сердце мое опять учащенно билось и трепетало. За долгие годы своей писательской жизни я выступал перед читателями, в том числе и перед школьниками, в самых разных уголках бывшего Советского Союза, начиная от Мурманска и заканчивая Якутском и крошечными улусами по серединному течению Лены, а вот в родных своих местах и тем более в родной своей школе не выступал никогда.

 Немного успокаивало меня лишь то, что школа эта по названию была моя, но теперь находилась в новом здании, стены которого меня не помнили и не сковывали в рассказе и в поведении.

 Пока в девятом классе собирались, начавшие уже было расходиться ученики, мы на несколько минут заглянули в учительскую, и я там увидел и узнал дочь моего лучшего деревенского друга Николая Павленко, Иру, теперь, конечно, Ирину Николаевну, преподававшую, как когда-то ее мать, Алла Алексеевна, русский язык и литературу. Мы успели с ней перемолвиться двумя-тремя фразами: "Как отец? Как мать? Как младший брат Саша? Как живется и работается?" Оказалось, отец работает в Займище в школе, преподает математику, там же, в Займище по большей части и живет в доме не так давно умершей бабушки Евдокии Кирилловны; мать несколько лет уже на пенсии; Саша, с детских лет пристрастившийся по примеру отца к рыбалке и охоте, после окончания института работает охотоведом в России в Тверской области. Самой, же Ире работается и живется не очень весело: русский язык и литература в Украине сейчас не в почете, преподавание их в школе с каждым годом все сокращается, и Ира подумывает о том, не уехать ли ей куда-нибудь в Россию, может быть, в ту же Тверскую область, к брату. Мне стало от ее рассказа грустно, хотя ничего, конечно, удивительного в том, что в Украине теперь сокращается преподавание русского языка, не было. Он теперь здесь один из многих иностранных (хотя и родственных) языков. Не преподают же в Украине, например, белорусский, сербский, или болгарский языки. Впрочем, они не преподаются и в России, как не преподается там и никогда не преподавался (разве что за редким исключением на слободской Украине) украинский язык. И ничего - обходились, читая Шевченко или Коцюбинского только в переводах. Обойдутся, привыкнуть жить без русского языка и в Украине, будут точно так же читать Пушкина, Лермонтова, Толстого в более-менее сносных переводах.

 Но это все, конечно, в будущем, а сейчас сколько таких вот, как у Иры, порушенных в Украине судеб, когда либо надо менять профессию, приспосабливаться к новым условиям, либо, наоборот, ехать вслед за профессией, бросать родные, насиженные места...

 Я пообещал Ире, что обязательно зайду к ним домой, повидаюсь и с отцом, и с матерью, а сейчас пора идти в класс - ученики уже, наверное, заждались, да и начальство из райисполкома поторапливает.

 Класс встретил нас, как и полагалось, дружным вставанием. Мне даже послышалось, что в задних рядах возле окна, где когда-то сидели мы с Николаем, хлопнула крышка парты, и поднялись два настороженно-любопытных подростка, очень похожих на нас, хотя, конечно, именно послышалось, потому что старых парт с двумя гулко хлопающими крышками, с ячейкой посередине для чернильницы давным-давно в школах уже нет.

 Дмитрий Николаевич тут же принялся представлять нас, но я мельком успел еще обратить внимание на список учеников класса, висевший на стене рядом со мной. И каким то родным и незабытым теплом дохнуло на меня. Я невольно перенесся на тридцать восемь лет назад и мне показалось, что я сижу сейчас в родном своем девятом классе, и этот список на стене - список моих школьных друзей с окрестных ближних и дальних деревень. Фамилии здесь все мне знакомые, привычные с детства. Ефименко, Павленко, Борисенко, Ушатый - это из Займища; Васько, Запорожец, Ганжа – из Бречи; Артеменко, Аникиенко, Савостенко - из Гвоздиковки; Шленский, Довгаль, Музыченко - из Носовки.

 Я перевел взгляд на притихших учеников, и мне показалось, что многие из них не только фамилиями, но и лицами чохом на бывших моих одноклассников. Ничего удивительного в этой их похожести не таилось. По возрасту они вполне могли быть младшими детьми моих одноклассников: Нади Ефименко, Тани Плющ, Вали Запорожец, Саши Кузьменко. Впрочем, могли быть и старшими их внуками, ведь многие из моих одноклассник (особенно из тех, что осели по деревням) повыходили замуж в 17-18 лет, сразу после школы.

 Но встреча уже началась, и мне волей-неволей пришлось отвлечься от ностальгических своих воспоминаний. Правда, через несколько минут, когда Дмитрий Николаевич, все время обеспокоено поглядывающий на часы, предоставил мне слово, я; именно об этом и стал говорить ученикам, вспоминая уже воочию такие недосягаемо теперь далекие (и несомненно, самые лучшие в жизни) годы учебы в школе №1, имени В.И. Ленина. А о чем же еще мне и можно было здесь говорить после сорока лет разлуки.

 Мои товарищи поддержали меня, принялись рассказывать о своих школах, о годах своего учения, и как-то так вышло само собой, что коротенькая наша встреча превратилась, скорее, в вечер (вернее, день) воспоминаний, чем в разговор о делах литературных, писательских, как того, наверное, можно было ожидать. Впрочем, и о писательских долах мы не забыли. Уж хочешь, не хочешь, а мы с Сашей не могли обойти вниманием тот факт, что - вот надо же - я закончил "украинскую" школу и стал русским писателем, а Саша, наоборот, закончив "русскую" школу, стал писателем украинским. Разумеется, и сейчас во время встречи он говорил на певуче-мягком украинском языке, так хорошо дополняя и оттеняя наш с Женей строгий и звонкий - русский. Оба языка невидимо переплелись и словами, и звуками, и мелодиями и оба были понятны терпеливым нашим слушателям, не вызывая у них никакого сопротивления, как это, к несчастью, часто сейчас случается у взрослых...

 …Встречу мы, конечно же, затянули и пока шли пешком от школы к вокзалу, пока пробирались к нему по железнодорожным путям (на знаменитом нашем пешеходном мосту в очередной раз меняли ступеньки), днепропетровский поезд уже мелькал хвостовыми огнями далеко за поворотом, а на опустевшем перроне Таисии Ивановны не было видно. Я расстроился, поник (Дмитрий Николаевич, кажется, еще больше) - приехала, не приехала, ведь все могло случиться: в самый последний момент, как это часто и бывает, заболела или возникли какие-либо осложнения на работе. По вроде бы договаривались твердо, да и сюда, в Щорс Таисия Ивановна звонила накануне отъезда.

 Не теряя надежды, что она все-таки где-то здесь, мы повнимательней осмотрели перрон, заглянули в вокзал, обошли его со всех сторон и вдруг на привокзальной площади обнаружили окруженную настоящей, толпой и собирающуюся отъезжать машину, а в ней улыбающуюся Таисию Ивановну. Машина тут же притормозила, и я с удивлением увидел, что в ней, кроме Таси, сидят еще несколько займищанцев. (Займищанцы же и окружали машину). За рулем подбоченился Георгий Лепнюк, когда-то в детстве неунывающий деревенский гармонист, оторвиголова, а теперь, оказывается, майор-отставник давно уже живущий в Щорсе. Мы с ним не виделись, наверное, лет двадцать пять. Потом из машины, не спеша, выбрался второй неразлучный мой друг детства Петя Ушатый (теперь, разумеется, Петр Петрович). Он с самого раннего возраста всегда был именно таким, неторопливым, делающим все чуть-чуть даже как бы замедленно, но везде и всюду успевающим вовремя. В начале шестидесятых годов он закончил медицинский техникум в Одессе, а потом медицинский институт в Душанбе, где до этого служил в армии. (Думал ли тогда Петр Петрович, что в Таджикистане, которому он отдал девять лет жизни, начнется война, и многие его однокурсники будут волей-неволей втянуты в нее, а может, и погибнут). Раньше нас с Николаем Павленко он понял, что жить надо дома в родных местах, при отце и матери. И жил при них долгие годы ежедневно направляясь в Щорс на работу в поликлинику пешком, как когда-то ходил в школу-десятилетку, или на стареньком автобусе, с трудом одолевавшим в летнюю пору непроходимые наши пески, а в зимнюю - такие же непроходимые сугробы и заносы. Единственное, с чем он промедлил больше обычного, так ото с женитьбой. Опять-таки в отличие от нас с Николаем, женившимся рано или более-менее вовремя (Николай в 17 лет, я - в 26), Петя обзавелся семьей лишь к сорока годам, но зато теперь, когда наши с Николаем дети выросли и разъехались или собираются разъехаться по чужим краям, его сын Юра ходит всего лишь в седьмой класс и еще долгие годы будет жить при отце с матерью.

В машине оказались еще две женщины: Таисия Васильевна Дорошенко, теперь квартирующая в нашем родительском доме (кстати, свое имя в конце сороковых годов она получила по примеру Таисии Ивановны) и Ольга Николаевна Гец. Правда, эту Ольгу Николаевну я сразу не признал, чувствовал, что по виду она наша, займищанская, но из чьего рода, никак не мог взять в толк. Оля это поняла, рассмеялась и, чтобы я скорее догадался, чья она, назвала родовое свое деревенское прозвище:

- Да Коли Коваля я дочь. Вы когда-то еще брата моего учили.

Господи, как же быстро бежит время. Эту Олю я помнил маленькой круглолицей девочкой, ученицей начальных классов, а ее старшего брата, Николая, (чтобы не путать с отцом, его с самого раннего детства звали Колей Коваликом), действительно учил, как умел, в нашей займищанской школе столярному делу на уроках труда. Николай был одним из самых любимых моих и надежных учеников. Он и вырос именно таким, надежным, самостоятельным, как говорят в деревне, человеком. После десятилетки и службы в армии, пошил работать в Щорс всельхозтехнику и вскоре стал там одним из самых уважаемых и заслуженных людей. Вообще в роду Ковалей (настоящая их фамилия Павленко) всегда все было надежно и прочно. Люди они степенные, в работе по-деревенски серьезные, а в отдыхе, в празднике отчаянно веселые и даже чуточку озорные, как, наверное, и полагается потомкам ковалей-кузнецов. Таким был отец Оли и Николая, к несчастью, лет десять тому назад рано, до срока, умерший; таким был его младший брат Андрей. Я помню обоих братьев Ковалей с послевоенного времени, когда они были участниками художественной самодеятельности, знаменитыми деревенскими артистами, игравшими ведущие роли в пьесах Шевченко, Карпенко-Карого, Чехова. Главным режиссером и постановщиком этих пьес была наша мать. Она по-сестрински дружила с братьями Ковалями. Тогда еще не женатые, они часто бывали у нас в доме на всяких вечеринках и праздниках, которые мать очень любила устраивать. С Николаем мать, если придерживаться христианских обычаев, даже породнилась. Они крестили с ним (мать, будучи директором школы, разумеется, тайно) сына моей первой учительницы Ольги Тимофеевны Онищенко - Мишу, то есть стали кумом и кумой, и сколько я потом помню, придерживаясь этого обычая, уважительно обращались друг к другу на "Вы". Вскоре братья Ковали один за другим женились. Мы с матерью были у них на свадьбах, тогда еще праздновавшихся по всем правилам и канонам, с обязательным венчанием, с обязательными обрядовыми песнями, где высоко и протяжно тянули "гу-у-у", и с обязательными тройками лошадей, неудержимо мчащихся по деревенским улицам под перебор гармошек и бубнов.

 А потом у Ковалей родились дети - Ковалики.

 Они быстро выросли, и вот в школе Николай был моим любимым учеником, а Оля, чуть позже, когда я уже из деревни уехал, оказывается, самой любимой ученицей нашей матери...

 Со дня смерти матери прошло двадцать лет, а Оля не забила ее и не забыла нас с Тасей, хотя в детстве с нами но возрасту никак не соприкасалась, и особенно с Тасей, которая уехала из Займища раньше, чем Оля родилась. Но узнав, что Тася, Таисия Ивановна, приезжает в Щорс после стольких лет разлуки, отпросилась с работы и пошла встречать почти незнакомую ей дочь бывшей своей любимой учительницы..

 Мы с Тасей, разумеется, не могли не растрогаться и не расчувствоваться такому поступку и поведению Оли. Тася, как я тут же и выяснил, вообще была удивлена и до слез взволнована всем происходящим. Она думала, что ее в Щорсе и в Займище все давно забыли, и ни на какую встречу на вокзале но рассчитывала. И тут сразу столько людей, столько радушия и столько памяти... На машине Тася собиралась ехать домой к Петру Петровичу, где всей нашей бригаде был, оказывается, определен постой, за исключением, правда, Саши Смоляка, у которого в Щорсе жила младшая сестра, Мария, и он по-родственному и родному собирался остановиться у нее.

 По теперь, когда мы с Тасей наконец встретились (а она тоже волновалась, приеду ли я, не приеду, не сорвется ли задуманное мое путешествия в самый последний момент), все немного переменилось. Вернее, сместилось по времени.

 По замыслу Дмитрия Николаевича нам предстояло еще выступление в Железнодорожной школе, которую когда-то заканчивал Саша Смоляк, а это было совсем рядом, неподалеку от вокзала, и мы решили вначале сходить туда, "отработать", а потом уже отправиться на "постой" к Петру Петровичу".

 Тася пошла вместе с нами и вскоре по присущему ей с детства, может быть, даже врожденному чувству лидерства возглавила всю нашу творческую группу. Мы с удовольствием подчинились ей, уступили это лидерство, потому как по давнему писательскому опыту знали (а я, так еще и хорошо зная характер Таси), что в подобных походах и выступлениях лучше подчиняться, быть в тени, чем командовать. Если что сорвется или получится не так, как было задумано, то вроде бы ты и не виноват, пусть руководитель переживает и волнуется. Хитрость, конечно, небольшая, но в писательских поездках не раз проверенная...

 Но, к счастью, у нас все получилось без осложнении и срывов. Мы почти точь-в-точь повторили предыдущее выступление в "украинской" школе, с той лишь разницей, что теперь Саша был главной фигурой, вспоминал дни своей учебы здесь, в середине пятидесятых годов, а мы с Женей шли вторыми номерами, лишь "оттеняя" его по мере своих сил и возможностей. Разумеется, и в Железнодорожной школе мы не преминули удивиться тому обстоятельству, что Саша, закончив "русскую" школу, стал украинским писателем, а я – наоборот.

Ученики десятого класса и учителя, пришедшие на встречу, сообщение наше восприняли с пониманием. Они теперь учились и преподавали в школе, которую, скорее всего, можно было бы назвать "смешанной" или "переходной". Еще пять-шесть лет тому назад она была "русской", а теперь медленно, но неостановимо переходила согласно веяниям нового времени в "украинскую". Будущим писателям, если только они находились среди празднично-возбужденных учеников, придется теперь более осознанно, чем нам с Сашей, выбирать какому языку и какой литературе отдать предпочтение. Лучше это или хуже, покажет время. Ни одно поколение ни в России, ни в Украине без своих писателей не оставалось. Болезненный переход из языка в язык рано или поздно закончится, и все потечет своим чередом и порядком...

 Чтобы скрыть эту невольно пробившуюся во мне и невольно переданную слушателям ностальгическую мысль, я, не знаю ум к месту или не к месту, вспомнил одну забавную историю, связанную в моем детстве с Железнодорожной школой.

 Она стоит на песчаном возвышении, обрывом уходящим вниз в ольшаники и луга, ласково называемые у нас Стоиком., И действительно, это еще не настоящая степь, которую мне доводилось видеть и на юге Украины, и на юге России, а всего лишь Стопок, похожий на большой выгон или пастольник. Заканчивается Степок топким Горелым болотом, а за ним начинаются уже наши займищанские луга – Проездка. По моим предположением это возвышение ни что иное, как бывший берег Снови, которая в незапамятные еще времена поменяла свое русло и круто ушла в сторону, в результате чего родное мое Займище из правобережного села превратилось в левобережное и стоит теперь в болотистой уремной низинке.

 И вот, если в Займище выйти за церковь и родовой последний в порядке дом Петра Петровича к нынешнему берегу Снови, то Щорская двухэтажная Железнодорожная школа видна, как на ладони. Когда я был совсем еще маленьким, мать часто рассказывала мне про Щорс, про поезда, которые через него ходят, обещала, что когда-нибудь мы поедем на одном из таких поездов на родину отца до разъезда Деревины под Гомелем. Поехать мне очень хотелось, но что такое поезд, я представлял слабо, и вот, выходя на луг и поглядывая через Степок на далеко виднеющееся рядом с водокачкой здание Железнодорожной школы, я принимал его за поезд. Наивное это детское чувство осталось во мне навсегда, и после, уже во взрослой жизни, как только я оказывался в Займище и смотрел, пробиваясь взглядом через Проездку, Монастырщину, Горелое болото и Степок, на Железнодорожную школу, оно неизменно возвращалось ко мне.

 По вот наконец я попал внутрь этого здание (на протяжении всей прежней своем жизни я ни разу в нем не был, так недосягаемо высока была для нас, деревенских мальчишек Железнодорожная школа), и мне почудилось, что сейчас раздастся паровозник гудок, здание медленно, постукивая где-то внизу на стеках колесами, сдвинется с места и отправится в сторону Гомеля, благополучно миновав переезд и мост через Сновь, а я буду стоять у открытого окошка и махать на прощанье рукой займищанским своим ровесникам, которые выбегут меня провожать за церковь...

 Нарушила мои мечтания и вернула в нынешнюю жизнь Тася. Она начала рассказывать ученикам о своей работе в комитете "солдатским матерей" и в "Обществе Прав Человека", о том, как до сих пор еще приходится ей искать пропавших без вести на афганской войне солдат или защищать права солдат сегодняшней армии от "дедовщины" и прочих беззаконий. Среди слушателей было много мальчишек, которым всего через год-полтора предстояло идти в армию, правда, теперь уже не советскую, а в разделенную, украинскую, чтоб гордо носить на фуражках не пятиконечную красную звездочка а трезубец. Впрочем, и в России звездочку на армейский фуражках уже никто не носит. Оклеветанная и опозоренная участием в таких войнах, как афганская, или чеченская, она ушла уже в далекое прошлое. И сидящим напротив нас будущим солдатам трудно, наверное, даже представить себе, с какой, завистью мы, мальчишки сороковых-пятидесятых годов, смотрели на какого-либо своего горделивого ровесника, которому удалось достать где-то солдатскую звездочку и нацепить ее на старенький картуз или шапку-ушанку. А с каким неподдельным достоинством мы носили ее на защитного цвета пилотках, став наконец солдатами тогда еще Советской непобедимой армии, не знавшей ни "дедовщины", ни унижающей нищеты. Но все проходит. Прошла и непобедимость, прошла, похоже, и гордость, а вот "дедовщина", нищета и беззаконие объявились повсеместно во всех разъединенных и часто, увы, едва ли но враждебных теперь друг другу армиях, бывшей великой страны. Вес решили спасаться и отстаивать свои владения поодиночке, теряя старых друзей и обретая новых врагов. Но отстоят ли?! В гордыне своей и непримиримости мы в одночасье забыли древнюю славянскую поговорку о том, что старый друг лучше новых двух (и хорошо бы друзей, а то ведь все-таки недругов, которых мы сами себе обрели и обозначили).

Рассказ Таси произвел на мальчишек-десятиклассников довольно-таки серьезное впечатление. Они как-то все разом подобрались, присмирели, перестали тайком переговариваться друг с другом и с девчонками, а я, глядя на их подростковые лица, невольно подумал о том, что же ждет этих мальчишек в будущем? Неужто опять война (Чеченская, крымская или какая-нибудь другая), окопы, стоны и крики раненых, братские могилы, на которых теперь вместо пятиконечных звезд будут красоваться трезубцы и двуглавые орлы?! Но ведь смерть от этого не станет менее страшной! Двадцатый век на излете, добивает последние свои годы, и ни одно поколение в нем не миновало войны, ранней гибели, раннего вдовства, раннего сиротства! Неужели не минует и этих безусых пока еще мальчишек и восторженно глядящих на заезжих писателей девчонок, которым жить бы и жить в мире и согласии там, далеко за чертой двадцатого столетия...

 Так и закончилась наша встреча с учениками и преподавателями Железнодорожной школы на этой тревожной и не очень веселой, но, как мне думается, необходимой ноте. Ведь сколько раз в жизни мы были беспечны и непредусмотрительны, сколько раз были умны лишь задним умом! Пора бы уже чему-либо и научиться, пора бы передать свои горький опыт детям и внукам.

 Сердечно простившись с гостеприимными хозяевами, мм, заметно уке уставшие и от выступлении, и от утренних и ночных путешествие в поездах и машинах, направились назад к вокзалу, рассчитывав вая поскорее перебраться на другую сторону железнодорожных путей и немного отдохнуть в доме у Петра Петровича. Но Дмитрий Николаевич вдруг объявил, что нам, оказывается, предстоит еще встреча с сотрудниками и читателями детской библиотеки. Пришлось внять его просьбам и согласиться, люди ведь ждут, готовятся к встрече и тут уж надо пересилить себя и отодвинуть минуты отдыха на потом, на вечер. Тем более, что заведовала библиотекой давняя Тасина знакомая, проходившая когда-то студенческую практику в Днепропетровске и жившая у нес на квартире.

 Мы прибавили шагу и, миновав выстроившиеся рядком на перроне пристанционные буфеты (один из них носит веселое название «Женские слезы», потому как там жены всегда находят загулявших своих мужей), оказались возле пешеходного моста через железнодорожные линии. Ох, уж этот наш много раз чиненный и перечиненный мост! Как же он нам памятен с Тасей! В детские годы, когда мы торговали на базаре, зарабатывая на хлеб, нам обязательно надо было перебраться через него на ту сторону. На подходе к мосту мы делали небольшую передышку, чтоб набраться новых сил перед тем, как взойти по его крутым ступенькам. Остановка такая была не лишней. Ведь поднявшись в половине четвертого, еще до стада (у нас его зовут чередой), мы к этому времени уже одолели целых шесть километров пути, и не налегке, а с туго повязанными через плечи попонами или платками, в которых лежало по двадцать-двадцать пять пучков редиски, морковки или свеклы. В руках же мы несли кошелки с молоком, сметаною и творогом. В дороге попоны и платки обвисли, промокли (чтоб не потерять товарного виду, редиска или морковь, с вечера связанные в пучки, хранились в бочке с водой), увесистые кошелки порядком оттянули руки. И вот теперь перед подъемом на мост нам край как требовалась остановка, чтоб перевязать-подтянуть попоны, переменить на кошелках руку. Но, если быть честным, то останавливались мы на подходе к мосту не только поэтому. Перевязывая попоны и меняя руки, мы, словно настоящие разводчики, зорко высматривали, есть ли на мосту нищие. Интерес этот для нас был далеко не праздным. Ведь нищим полагалось что-либо подавать: деньги или хлеб. А у нас пока ничего еще не было: денег мы не наторговали, хлеба не купили. Вот и приходилось, все убыстряя шаг, прожегом проскакивать мимо нищих, низко опустив детские свои, но все уже понимающие головы.

 К несчастью, нищие почти всегда опережали нас и стояли на мосту спозаранку. Мы всех их знали наперечет. Внизу, на этой еще стороне, играл на гармошке бывший моряк (на нем всегда была тельняшка или морской бушлат) с побитым, слепым лицом. Потом, чуть повыше, сидела тоже слепая старуха с мальчиком-поводырем примерно нашего возраста; потом стоял высокий худой старик с холщовым нищенским мешком за плечами и длинным рябиновым посошком в руках. На той стороне, у самого подножья моста сидели сразу два безногих нищих (один на тележке, а другой с самодельным, почему-то пугающим нас больше, чем эта тележка-колясочка, костылем), судя по всему, тоже недавний солдат, потому что перед ними лежали приспособленные для сбора милостыни широко раскрытая пилотка и военная фуражка. Подходили к мосту и другие, не постоянные здесь нищие, зная, что место возле моста самое удачливое.

 И всем им надо было что-либо подать. Тут волей-неволей остановишься и задумаешься, а не пойти ли лучше на дальний переезд, или не попытаться прошмигнуть через железнодорожные линии понизу, лавируя между составами и загнанно таясь от вездесущих дежурных и охранников. Не подать нищим нельзя, грешно и постыдно, но и подать нечего, потому что мы сами, если хорошо разобраться, тоже не намного богаче этих нищих, вот разве что зрячие и перебегающие босиком через мост на своих ногах...

 С годами нищие возле моста исчезли. Одни, конечно, умерли, другие (если кому повезло) разбрелись по всякого рода приютам и домам инвалидов. По крайней мере, в последние свои приезды в Щорс я их на мосту не видел. Не надеялся я увидеть их и сейчас.

 Но, увы, нищие стояли. Правда, теперь их зовут не горестно-христианским, исконно русским словом - нищие, - то есть ничего не имеющие, а каким-то позоряще-презрительным, полуиностранным – бомжи, хотя и расшифровывается оно довольно просто: человек без определенного места жительства. Поднимаясь вверх и опускаясь вниз по некрашеным еще, только что поменянным ступенькам, мы подали им, кто сколько смог, и кто какими деньгами: мы с Женей русскими мало чего стоящими рублями, а наши спутники тогдашними многотысячными и многомиллионными купонами. Нищие на это не посетовали и с упоминанием имени Божьего взяли скорбные наши подаяния. Нищета ни границ, ни национальностей не знает. Чем она и отличается от богатства.

 В библиотеке нас действительно давно ждали. Помощницы заведующей, по-украински боевые, щирые (на русский язык это емкое украинское слово переводится целым набором понятий: искренний, сердечный, душевный, задушевный, откровенный, чистосердечный, прямой, прямодушный, открытый, непосредственный, проникновенный, радушный) накрыли хлебосольный, почти домашний стол. На нем исходила паром (по-украински – парувала) только что сваренная картошка, золотились и "червонилы" соленые помидоры, зазывно манили запахом укропа, смородинового и вишневого листа хрусткие даже на вид огурцы. Было множество и всякой иной снеди.

 Отказаться от всего этого сил у нас не хватило, тем более, что с самого утра, с черниговского еще гостиничного завтрака нам перекусить нигде не удалось. Мы и не стали отказываться - дружно сели за стол. Я облюбовал себе место рядом с Шурой Крумкачем, моим деревенским соседом и товарищем детства (дома наши в Займище стоят забор в забор), который специально приехал на эту встречу из села на велосипеде. В Займище Шура человек просто незаменимый. Он долгие годы и десятилетия работает заведующим сельской библиотеки, организовывает и учреждает всевозможные праздники и торжества, собирает историю села, переписывается со многими знаменитыми займищанцами.

 Но прежде, чем занять это место, я по давней свое привычке разглядывать-изучать в любой библиотеке книжные полки /вдруг попадется что-либо редкостное, неожиданное/ успел-таки второпях пробежать глазом по стеллажам и с радостью обнаружил на одном из них аккуратно, с закладками выстроенные по годам русские журналы: "Новый мир", "Наш современник", "Москва", "Дружба народов" и многие другие. Были они, конечно, все прошлых, советских еще времен.

- Теперь не выписываете? - почти не скрывая своей ностальгии, спросил я заведующую.

 -Теперь почти ничего не выписываем - ни на русском, ни на украинском, - с горечью вздохнула та. - Нет денег.

 Удивляться тут было нечего. Нищенское существование библиотек нынче явление повсеместное и в России, и в Украине, и, думаю, во всех иных республиках распавшегося Союза. А ведь бывало, библиотечные полки ломились от газет и журналов и своих, республиканских, и обще- союзних, и заграничных. Но мало ли что бывало, когда был Союз, - а теперь разъединение, и библиотеки с трудом могут выписать одну-две газеты. О журналах же и вовсе говорить не приходится.

 Уже торопясь к столу, я указал заведующей (гордыня одолела) на некоторые журналы, где были мои публикации. В ответ заведующая хитровато, как истинный, профессионал перед дилетантом, усмехнулась:

 - Мы все ваши публикации знаем.

 Пришлось мне гордыню свою смирить...

 Обед наш прошел весело, шумно и как-то совсем по-семейному, в воспоминаниях и взаимных расспросах. Можно было подумать, что мы собираемся тут, "в тиши библиотек", частенько и частенько же ведем задушевные беседы-воспоминания, хорошо зная и понимая друг друга.

 Одной стороной библиотека выходила во двор бывшей "русской" восьмилетней школы № 3, Теперь здесь находилось какое-то строительное ПТУ, а школа давно переехала в здание моей родной "украинской" школы № 1. Но место это, этот дворик, в прежние времена всегда обнесенный глухим забором, мне очень памятные...

 Несколько раз, отрываясь от застолья, я с нескрываемой тоской смотрел в окошко на теперь разгороженный двор, где рабочие рыли котлован под какую-то стройку. А когда-то здесь стояло небольшое деревянное зданьице, приспособленное под школьные мастерские, и нас, мальчишек-девятиклассников, собранных воедино с "русской" Железнодорожной и "украинской" имени Ленина школ, учил согласно новому, хрущевскому веянию о трудовом воспитании столярному делу офицер-отставник, добрейшей, мягкой души человек (к несчастью, ныне, говорят, покойный) Николай Васильевич Хилевич. Учил он нас терпеливо, прилежно, в основном собственным, Бог знает где добытым опытом, то и дело беря в руки рубанок, припасовочную пилку или отборник. И, надо сказать, кое-чему научил. Наука его пригодилась мне, когда я волею случая тоже стал преподавателем труда в школе, потом много раз выручала в армии и даже в Литературном институте, где я устроился работать на четверть ставки столяром в общежитии. Вспоминаю я науку Николая Васильевича и сейчас. Нет-нет да и мастерю что-либо на балконе, превращенном в подобие мастерской, иногда даже без особой надобности, а просто для души, для отдохновения, потому как люблю столярное дело ничуть не меньше писательского. Да и кто знает, может, мне еще и придется зарабатывать этим долом себе на хлеб. Писательство теперь не очень кормит, а другой какой-либо профессии, кроме столярного моего пристрастия, у меня больше нет.

 Как было не вспомнить обо всем этом, в кои веки приехав на родину, тем более теперь такую далекую, заграничную. Каждая мелочь, связанная с ней в прошлом и в нынешним временах, воспринимается теперь как-то по-особому, безвозвратно и почти прощально...

 Я и вспомнил, я и постоял в молчании, таясь от моих друзей-товарищей, возле библиотечного окошка с видом на весенний апрельский дворик бывшей "русской" восьмилетней школы...

 А время, между тем, уже клонилось к вечеру. Мы распрощались о заведующей библиотекой и ее хлопотливыми помощницами, сфотографировались на память в скверике возле памятника погибшим в войну солдатам и через центральную городскую площадь пошли наконец в дом к Петру Петровичу, благополучно "потеряв" по дороге Сашу Смоляка, который отправился к Марии. В доме Петра Петровича нас тоже давным-давно заждались: и сам хозяин, и его жена. Рая, Раиса Ивановна, женщина в городе всем хорошо известная, поскольку работает главным районным судьей (и, говорят, очень строгим). В домашней же обстановке Рая человек на редкость открытый и мягкий, в чем мы после не раз могли убедиться. Но больше всех нас ждал, понятно, Юра. Я помнил его трехлетним белоголовым мальчиком, который, играя в песочнице возле дома, мужественно посыпал кипенно-белую свою голову песком. Теперь же это был уже почти юноша, одержанный и не очень говорливый - весь в отца. Мы заново познакомились с ним и даже успели, пользуясь суетой и замешательством в доме, связанными с приходом гостей, сыграть партию в шахматы, к которым Юра оказался неравнодушным.

 Рая, заждавшаяся гостей, начала было накрывать на стол, но мы дружно запросили пощады, не успев еще прийти в себя после библиотечного обеда. При общем согласии было решено перенести застолье на вечер, а сейчас пойти немного прогуляться по городу. И больше всего на этом настаивал, конечно, я. Мне ведь, как истинному хозяину, хотелось показать Жене свой родной город, где прошло мое детство и юность, свою малую, пусть теперь и заграничную, пусть и преступно отнятую, но все равно навечную мою родину.

 Интересно мне было посмотреть на город и самому, ведь со времени моего последнего свидания с ним прошло почти десять лет.

 Город во многом изменился. На центральной его площади вырос новый дворец культуры, а рядом с ним на невысоком постаменте-площадке памятник Ленину, установленный, говорят, совсем незадолго до распада Союза, до разъединения. Возможно, это даже один из последних новых памятников Ленину в Украине.

Я хорошо помню старый памятник Ленину в Щорсе. В послевоенные годы он стоял неподалеку от , нового, в углу городского парка, разделенного тогда на две части мощеною красным поставленным на ребро кирпичом мостовой. Мимо этого небольшого, но высоко поднятого на постаменте, напоминающим башню броневика, памятника и сооруженных рядом с ним деревянных трибун в первомайские и ноябрьские праздники всегда проходили колонны демонстрантов. Мы, деревенские мальчишки и девчонки из окрестных сел, специально прибегали на эти праздники по-пасхальному принаряженные и чуточку важные, бережно храня в карманах и платочках выделенные матерями два-три рубля на вожделенное ситро и мороженное. Девчонки, правда, чаще всего тратили эти рубли на то, чтоб сообща сфотографироваться, и у Таси теперь, например, хранится несколько таких первомайско-праздничных фотографий, где все они, девчонки-ровесницы, будущие матери солдат афганской, чеченской и прочих будущих войн еще вместе, еще не разъединенные временем и судьбой. Мальчишки же к подобному фотографированию относились немного свысока, считая это занятие делом недостойным, исключительно девчоночьим, и безоглядно тратили свои рубли на ситро и мороженное. А жаль! Теперь в старости неплохо было бы посмотреть на своих десяти-двенадцатилетних ровесников и показать фотографии детям, а то уже и внукам, чтоб они, глядя на послевоенных стриженых по-солдатски "под ноль" мальчишек всерьез задумались как неимоверно быстро летит время. Не успеешь оглянуться, а вот она уже зрелость-старость, жизни осталось на самом донышке, и много ли ты успел сделать в этой жизни...

 Потом, уже без меня, когда центральную площадь заасфальтировали и построили на ней два до этого небывалые в Щорсе здания: кинотеатр "Космос" и Госбанк, памятник перенесли поближе к железнодорожному мосту к обочине новой проезжей дороги, где и стали проходить всевозможные демонстрации, митинги и шествия.

Памятник тот простоял у железнодорожного моста лет пятнадцать, а потом отлили этот, новый, бронзовый, в два человеческих роста и установили на новом месте.

Привлекая к себе внимание горожан, мы подошли к обновленному Ленину, широко и стремительно шагающему (надо полагать, в далекое заветное будущее) в знаменитом своем осенне-революционном пальто, навсегда, навечно подняв над головой указующую руку, памятник был величественный и торжественный, как и вся Ленинская эпоха, правда, здесь, среди невысоких городских домов и домишек он смотрелся как-то немного странно, слишком возвышаясь над ними и давя их мощной своей фигурой. Памятник был серовато-стального цвета, но, приглядевшись повнимательней, я вдруг заметил на правам его плече какое-то инородное темное пятно. Мне тут же вспомнилась известная картина (кажется, Бродского) «Покушение на Ленина», где почти точно такое же, правда, кроваво-красное пятно расплылось на правом ленинском плече. Петр Петрович, словно догадавшись о моих сравнениях, тут же пояснил всей нашей туристической группе, откуда взялись эти темные подтеки на совсем почти новеньком еще памятнике. Оказывается, в дни, когда для Владимира Ильича настали тяжелые времена расплаты за свои честолюбивые и, увы, - так и неосуществленные замыслы, какой-то ревностный борец с ленинским наследием, плеснул на бронзовую грудь вождя черной, несмываемой краской. В городе долго шла дискуссия, что делать с этим несмываемо-раненым памятником, но в конце концов решили, сколько можно очистив краску, пока оставить. Как и следовало ожидать, с таким решением согласились не все. И вот однажды ночью жители близлежащих домой были разбужены неурочным грохотанием и ревом трактора. Выглянув в окна, они увидели, что на памятник Ленина наброшен трос, и трактор, надрываясь, пытается стащить его с пьедестала. Но Ленин не поддался, устоял, да и встревоженные жители вспугнули самозванных мстителей, одним из которых был, оказывается, сын моей одноклассницы.

 Мы с Женей не смогли, конечно, удержаться, чтоб не рассказать о подобной же расправе с ленинскими памятниками в Воронеже. Один из них возле "Механического завода" был взорван (впоследствии, правда, восстановлен), а в другой, главный в городе, на центральной площади имени Ленина какой-то не менее решительный, чем украинский, мститель, солдат демократии, стрелял ни мало ни много, из гранатомета. К счастью, промахнулся, и обошлось без жертв. Несладко, приходится Ленину и в других местах, на всей порушенной территории бывшего Советского Союза. Собрания его сочинении варварски сжигаются в доменных печах (например, в Запорожье), о чем с восторгом писалось в демократической прессе, на жарких кострах, ничем не отличающихся от нацистских, выбрасываются на помойки. Одно из таких изданий, залитое, весенними дождями, я подобрал, просушил и поставил на полки. Как бы там ни было, эти пятьдесят ленинских томов тоже немалый, пусть и горький, опыт человечества, и его надо бы знать. Выбросить, отречься от него легче всего, но не придется: ли потом опять собирать по крупицам, платя за каждую людскими слезами и кровью?! Так что пусть темно-синие эти книжечки стоят, дожидаются своего часа, полки от них не обвалятся. Время ведь летит неуловимо быстро, переменчиво, и то, что еще вчера, казалось незыблемым, сегодня лишь прах и пепел. Лет пять-шесть тому назад кто бы, например, мог подумать, что знаменитая ленинская фраза, как заповедь повторяемая везде и всюду по украинским городам и селам: "Без тесного союза с Россией независимая Украина невозможна!" - нынче воспринимается с горькой саркастической иронией. Возможна да еще как возможна! За три дня пребывания в Украине, мы с Женей не раз в этом могли убедиться. Союз есть и, наверное, будет, но независимость с ним связывается, похоже, лишь постольку поскольку...

Оставив бронзового Ленина обдумывать в одиночестве свои провидения, мы стали подниматься вверх по улице к зданию бывшего райкома партии, к зданию, опять-таки, бывшей моей "украинской" школы и дальше к дому, где жил Николай Павленко, намереваясь для начала хотя бы просто, поздороваться с ним и с Аллой Алексеевной.

 Центральная городская улица была удивительно чистой и уютной, словно специально к нашему приезду подметенной и вымытой, но совершенно не похожей на ту, которую я знал с детства.. Раньше но обе ее стороны стояли богатые, как правило, на два подъезда, дома железнодорожных машинистов, зажиточных торговых евреев и прочей городской знати. Все они были обшиты (ошелеваны, как у нас говорят) резной доской, с резными же наличниками и резными на заказ сделанными дверьми. В палисадниках этих домов по украинской традиции росли вишни, а вдоль кирпичного тротуара клены, вербы и осокоры. Теперь же на месте привычных, знакомых мне с детства бревенчатых домов стояли каменные двухэтажные зданьица, тоже вроде бы уютные и сделанные с любовью, но сравниться с теми, старыми, основательными, как сама старая жизнь, домами они, конечно же, не могли. Я горестно посожалел об этой утрате и особенно о том, что вместе со старыми домами исчезли и вишенники, и кирпичные тротуары и даже почему-то клены и осокоры, вокруг которых всегда росли цветы: желтые гвоздики, чернобривцы и высокие разноцветные мотыльки.

 Но город все равно был мой, и я заслуженно гордился и его обновлением (пусть даже и не очень удачным, и чистотой его улиц, и свежим его апрельским воздухом.

 Негромко переговариваясь, мы поднимались по улице все выше и выше и вдруг на подходе к зданию бывшего райкома партии догнали нашего земляка, займищанца Василия Ивановича Полевика. Василий Иванович, пожалуй, самый знаменитый и самый уважаемый в Займище человек. Он музыкант, композитор, страстный собиратель украинского музыкального фольклора и, конечно же, главный виновник того, что многие займищанцы пристрастились к музыке, к культуре вообще, стали певцами, артистами, а мы вот с Сашей Смоляком выбились в писатели. С него все начиналось.

 Василий Иванович родился в 1925 году, и его судьба поначалу мало чем отличалась от судеб других деревенских мальчишек и девчонок. В конце тридцатых годов он закончил займищанскую нашу семилетнюю школу, выучился играть на гармошке, помогал отцу с матерью растить младшую сестру Олю. Работал, как и большинство его ровесников, в колхозе. Но тут война! Отца по возрасту на фронт уже не взяли. Он остался на оккупированной территории и, как оказалось, остался на свою погибель. До войны отец Василия Ивановича, Иван Моисеевич Полевик, был председателем займищанского колхоза, сельским активистом. Он немцев это, понятно, не укрылось. В 1942 году его арестовали и замучили в той самой Черниговской тюрьме, где через год замучают и расстреляют нашего с Тасей отца. Самого же Василия Ивановича немцы угнали в Германию.

Там он работал в хозяйстве какого-то немецкого бауэра и перенес все, что переносили другие невольники: голод, холод, побои.

После освобождения Василия Ивановича призвали а армию там же, в Германии. Благодаря своим незаурядным музыкальным способностям, он попал в музвзвод, освоил нотную грамоту, многие инструменты, в том числе и аккордеон, с которым не расстается до сих пор.

 Из Германии Василий Иванович прислал нашей матери фотографию. На ней он изображен в военной форме, широко улыбающимся и каким-то очень вдохновенным. По деревенскому обычаю мы не раз вставляли эту фотографию в раму рядом с фотографиями нашего отца и других материных ровесников, прошедших войну. Почти на всех фотографиях с обратной стороны стояли адреса поверженных германских городов. Стоял такой адрес и на снимке Василия Ивановича...

 Отслужив в армии, Василий Иванович стал жить в Чернигове, работал вначале методистом в Доме народного творчества, потом в музыкальном училище. Заочно он закончил Московский музыкально-педагогический институт имени братьев Гнесиных и Киевскую консерваторию. По тем временам для бывшего деревенского гармониста это было делом невиданным, редкостным. И я помню, с каким восхищением и восторгом передавали в Займище, из дома в дом одну из центральных газет, где писалось о Василии Ивановиче и где. была помещена его фотография. На ней он в дорогом концертном костюме сидит за роялем и аккомпанирует какой-то знаменитой певице. Но певица тогда займищанцев интересовала меньше всего, главное, Василий Иванович, наш, деревенский, а - надо же -в дорогом концертном костюме и за дорогим черным роялем!

 Потом Василии Иванович долгие годы работал директором Черниговского музыкального училища, директором филармонии, помог получить музыкальное образование многим и многим нашим односельчанам. В Займище он в те годы бывал часто. Иногда добирался по песчаному нашему бездорожью на стареньком юрком "Москвиче", а иногда на моторной лодке, по Снови.

 В середине пятидесятых годов Василий Иванович организовал у нас в селе хор и танцевальный коллектив. К художественной самодеятельности тяга в Займище была с давних пор. Еще в двадцатых годах работал драматический кружок, ставились пьесы. Но сейчас всколыхнулось все село. В хор записался и стар, и млад: доярки, пастухи, редкие еще тогда механизаторы, ученики старших классов Щорских школ, бывшие певчие церковного хора.. За несколько лет слава о нашем Займищанском хоре облетела всю Украину. Хористы побывали с. концертами во многих городах и селах, в том числе в Чернигове и даже в Киеве, занимали самые престижные места на всевозможных модных тогда фестивалях и конкурсах.. В 1957 году в Займище, был проведен первый Украине сельский фестиваль песни и плясок. Всем селом займищанцы оборудовали в березняке, что примыкает к: колхозному двору, парк, а рядом с ним стадион, установили качели, "гигантские шаги" и множество других, невиданных до этого в селе игр и аттракционов. Неизменным конферансье в хоре и чтецом-декламатором была Тася. Мечтали записаться в хористы и мы с Петром Петровичем.. Но, во-первых, были еще маловаты по возрасту, всего в пятых-шестых классах, а во-вторых, у нас не обнаружилось сколько-нибудь сносного музыкального слуха. А вот Николая Павленко Василий Иванович в хор взял. К седьмому классу Николаи вытянулся, повзрослел раньше нас с Петей, и его, стриженого "под ноль", как и полагалось тогда ученикам сельской, семилетки, принимали за допризывника. Но не это, конечно, было главным. У Николая обнаружился не только музыкальный слух, но и очень хороший голос. Вскоре он стал одним из солистов хора. Не знаю, как Петя, а я Николаю тогда неимоверно, по-мальчишески завидовал.

 Займищанский хор просуществовал до конца, пятидесятых; годов, а потом, к сожалению, распался. Василий. Иванович, занятый делами в музыкальном училище, часто ездить в Займище не мог, а его помощники из наших же, деревенских ребят, срочно закончивших шестимесячные курсы баянистов, один за. другим уходили в армию. Да и руководители из них, по сравнению с Василием Ивановичем были, конечно, слабоватые. К тому же после скороспелых хрущевских реформ, всевозможных укрупнений и объединений дело в колхозе разладилось. Народу стало не до песен...

... С тех пор прошло сорок лет. И вот Василий Иванович опять зачастил в Займище и в Щорс. Оказывается, он организовал у нас в селе новый, хоровой, коллектив "Спадщина" ("Наследие").В нем поют многие певцы из тех, старых, хористов, их дети, а то и внуки. Частенько репетиции проходят в Щорсе, в здании бывшего райкома партии, где теперь размещается, детская музыкальная школа. Из Займища хористы приезжают сюда на автобусе, который им выделяет новое деревенское начальство. Ну а те из них, кто давно осел в городе, пешком или на велосипедах, самом любимом и самом распространенном в наших местах транспорте.

 Пока мы почтительно здоровались с Василием Ивановичем, мимо нас проехала на велосипеде одна из таких хористок, пожилая уже женщина, умело притормозила и на ходу спросила его:

- Репетиция сегодня будет?

- Будет,- ответил, - отвлекаясь от разговора с нами, Василий Иванович.

 Хористка, удовлетворенно улыбнулась и, посильнее нажав на педали, покатила куда-то вниз, к центру города.

 А мы пошли провожать Василия Ивановича к музыкальной школе, вспоминая, те старые, середины, пятидесятых годов репетиции в нашем совсем обветшавшем сельском клубе, посмотреть на которые собиралось почти все село. И вдруг Василий Иванович прервал на минуту разговору, о чем-то задумался и удивил нас:

- А давайте, мы завтра покажем для вас концерт.

- Для четверых? - даже остановились мы посреди тротуара.

- А что? - по-молодому, как на той - давней военной фотографии улыбнулся, он - Когда вы еще посмотрите нашу "Спадщину"?!

Посмотреть нам действительно хотелось, но вместе с тем было и неловко, что ради нас, не больно уж и важных гостей, будут срочно, по тревоге собираться, участники хора, побросав все свои, возможно, самые, срочные и неотложные дела.

 Василий Иванович смущение наше, конечно, заметил, но тут же и рассеял его и своей, вдохновенной улыбкой и своим удивительно чистым, кадим-то почти фольклорным украинским говором:

 - Нам нэ в пыршый раз. Збэрэмося.

 Сопротивление наше было окончательно сломлено, мы согласились, проводили Василия Ивановича до самой двери музыкальной школы и пошли дальше. На. прощанье, правда, Петр Петрович, совсем как-то по-родственному, по-деревенски просто пригласил Василия Ивановича:

 - Вы ж сегодня приходите к нам. Посидим..

 - Приду, - опять улыбнулся, не заставил себя долго уговаривать Василии Иванович.

Чувствовалось, что ему хочется побыть среди более молодых людей, повспоминать давние времена, которые всегда кажутся лучшими нынешних, суетных и быстротекущих.

 …Прогулка, наша длилась, наверное, еще часа два до поздних вечерних сумерек. Мы зашли домой, к Николаю, правда, ненадолго, всего минут на десять-пятнадцать, поздоровались с Аллой Алексеевной, шутливо поинтересовались у Иры, как там в школе после нашего нашествия, поднялись ли всходы разумного, доброго, вечного, русско-украинского?...

- Поднялись, - в тон нам ответила Ира, - поливать только надо...

А вот Николая дома мы не застали. Оказывается, он уехал на велосипеде в Займище ставить на ночь в Снови какие-то рыбацкие снасти. Сетовать тут было нечего. Рыбацкую и охотничью страсть Николая мы с Петром Петровичем знали с детства. Тут уж его ничто остановить не могло.

Договорившись с Аллой Алексеевной, что еще раз обязательно к ним заглянем, когда будет дома хозяин, мы шаг за шагом поднялись к высоко вскинутому на опорах-"быках" бетонному мосту через Сновь. Сколько я помню, в Щорсе и окрестных селах шли разговоры о такой переправе, потому что до этого перебраться на Правобережье можно было лишь по шаткому понтонному настилу, как бы невзначай брошенному на воду рядом с железнодорожными мостами. Подъезд к понтону шел по лугу, по нашему займищанскому Степку, который во время весенних и осенних разливов почти всегда затапливался.

И тогда Правобережье, оказывалось напрочь отрезанным и от районного центра, и от левобережных, сел. В годы все тех же скороспелых хрущевских реформ из-за этого случился даже немалый, казус. Решено было объединить в одно образование с центром в Щорсе сразу три района: правобережный Городнянский (Городня когда-то, до возникновения Сновска-Щорса в конце XIX в. была нашим уездным городом), примыкающий уже в пограничье к России и Белоруссии; юго-восточный Березнянский., что раскинулся всего несколькими селами на полдороге к Чернигову; и наш - Щорский. И вот при весеннем (да и при осеннем тоже) разливе все Правобережье оказывалось отторженным от районного центра, руководить им было никак невозможно - ни один уполномоченный из райкома партии или из райисполкома добраться туда не мог. А без уполномоченных: тогда руководить не умели. После снятия Хрущева, в 1964 году районы разукрупнили, они вернулись в прежние, свои границы, словно вошли назад в берега, после весеннего половодья, и распутицы.

 Теперь же начальство вроде бы поумнело: злополучный мост через Сновъ был построен, и мы дружной стайкой прошлись по нему до самых крайних хат правобережного села Гвоздиковки. Возвращаясь, постояли, опершись на перила, и с правой стороны моста, и с левой, полюбовались широким весенним разливом, вечерней потухающей. зарей, которая будто тонула в речных стылых еще водах.

 И всем нам, коренным займищанцам и щорсовцам, казалось, что никуда мы отсюда, с Родины, не уезжали, что прожили здесь всю жизнь от детского, едва памятного возраста и вот до нынешних времен, до серединной своей, еще и не очень опасной старости. Отрадно нам было всем так обманываться, уноситься мечтами и воспоминаниями в далекий тот детский возраст и никуда не хотелось уходить с моста, который будто бы: соединял всю нашу разорванную и уже в общем-то прожитую жизнь, два ее берега: левый и правый - детство и старость.

Но Петр Петрович на правах хозяина все чаще обеспокоено поглядывал на часы, а потом уже и откровенно принялся поторапливать нас домой., предвидя, что остальные гости поди уже и собрались. Мы подчинились его воле, ускорили шаг, хотя каждому и хотелось еще минуту-другую, полчаса постоять на мосту, посмотреть, как вечерняя заря совсем потухнет, утонет в реке...

 Петр Петрович беспокоился не зря: в доме действительно уже было многолюдно и шумно от гостей, которые расположились за празднично накрытым столом. В самом центре его по праву сидел Василий Иванович в украинской шитой крестом рубахе с двумя бубенчиками-завязками на груди. Украинские эти национальные рубахи он очень любил, надевал их и в праздничные, концертные дни, и в будние, повседневное. Они удивительно шли к нему, зажигали в голубых его, глубоких глазах неуемную какую-то радость, вдохновение, скрадывали возраст. Василий Иванович и сейчас сидел за столом (в центре его и во главе) самый старший из нас по годам, но, похоже, самый, молодой вдохновенной своей., по-юношески чистой и нетронутой временем душой.

Как и водится в подобных случаях, выпили мы первую рюмку-чарку за встречу (а с Женей Новичихиным, которого быстро приняли в свое родство - за знакомство), потом за давшее всем нам жизнь родное село Займище, за родину – Украину, потом (отдельно) за здоровье Василия Ивановича, а потом уже и бессчетно под разные тосты и величальные речи, кто за что пожелал. Сами собой пошли воспоминания о детстве, о юности, о школьных годах, о первых мальчишескими девчоночьих вздохах и свиданиях, о детских забавах и озорстве. Георгий Лепнюк, по-ребячьи краснея, рассказал как однажды они с соседом и ровесником Мишей Комиссаренко (увы, давно покойным) порвали ночью на огороде у отца Саши и Марии Смоляк, Алексея Николаевича, весь лук, надеясь продать его утром на базаре в городе, чтоб купить на вырученные деньги не то вожделенный, футбольный мяч, не то какие-то рыболовецкие снасти. Во взрослой жизни Георгий, уже будучи офицером Советской армии, не раз собирался покаяться перед Алексеем Николаевичем за это озорство, но все как-то не решался. А теперь вот решился и принародно покаялся за страшное свое злодеяние перед детьми Алексея Николаевича, Сашей и Марией. Те великодушно простили его, хотя при общем согласии и посетовали, что лук надо бы и вернуть, нынче он в цене, может, и вдвое большей, чем в пятидесятые годы.

 Когда же все немного притомились и от тостов, и от воспоминаний, Петр Петрович вдруг предложил:

 - А давайте мы посмотрим по телевизору одну передачу?!

 - Какую? - встревожились и даже раздосадовали мы. Смотреть телевизор во время такого дружного застолья вроде бы ни у кого и не было особой охоты.

 - А вот какую! - лукаво усмехнулся Петр Петрович.

 Он минуту-другую поколдовал возле старенького своего телевизора, пощелкал кнопками, покрутил колесики настройки, а когда отошел в сторону, то мы все с изумлением увидели на осветленном экране родное наше село Займище, реку Сновь, широкий левобережный луг – Проездку, который начинался сразу за школой, а на нем праздничное, веселое многолюдье.

 Оказывается, несколько лет тому назад, когда по заведенной неутомимым Шурой Крумкачем традиции отмечался совмещенный с храмовым, престольным праздником Петра и Павла "День села", Георгий Лепнюк заснял все торжество на видеокамеру, и вот теперь мы могли воочию посмотреть на тот праздник да заодно и посожалеть, что многих из нас на нам не было, хотя Шура Крумкач всех и приглашал, звал в село. Но многие и были: тот же Василий Иванович, который руководил выступлением хора, братья Шубины, Николай и Саша, оба певцы и музыканты, участники знаменитого нашего займищанского хора пятидесятых годов, Николай стал профессиональным артистом. Во время службы в армии (служил он вначале во Львове, а потом в Германии) Николай исхитрился закончить не только десятилетку, но и консерваторию имени Ф.Листа в городе Веймаре, а затем и аспирантуру при этой консерватории. Долгие годы он был солистом в военном ансамбле песни и пляски Группы советских войск в Германии и точно такого же ансамбля Краснознаменного Прикарпатского военного округа. Николай, заслуженный артист Российской Федерации. Сейчас он живет во Львове и учит детей православному церковному пению.

 Саша Шубин тоже вышел в профессиональные музыканты. После службы в армии он закончил специальное училище и не одно десятилетие работал настройщиком пианино на широко известной в Украине и далеко за ее пределами Черниговской музыкальной фабрики. Николай и Саша оба ученики и воспитанники Василия Ивановича, он открыл у них музыкальные способности, ему они обязаны и своими профессиями и своей славой. На "День села" братья Шубины приезжают почти что ежегодно. Это немалый, укор нам с Тасей.. Мы с ней, появляемся теперь в селе, увы, редко. Но и то надо сказать, Николаю и Саше есть к кому в

Займище ездить. У них живет здесь старшая сестра. А у нас только материнская могила...

 Николая и Сашу я не видел давно. С тех пор, как сам ушел в армию в начале 60-х годов. Отпуска наши и студенческие каникулы ни разу не совпали, и теперь осмотрел на повзрослевших братьев Шубиных, которые по старой привычке спели для займищанцев дуэтом несколько песен, с немалой печалью: как жаль, что наши жизни прошли порознь, а ведь мы могли бы быть не просто односельчанами, а хорошими друзьями, ведь занимаемся, считай, одним и тем же делом – я литературой, они музыкой, искусством.

 Показал нам Георгии Лепнюк и многих других знаменитых замищанцев: члена-корреспондента украинской Академии архитектуры Карнабеда Андрея Антоновича, доктора сельскохозяйственных наук„ профессора Санкт-Петербургского государственного аграрного университела Анатолия.Дмитриевича Комиссаренко (нынче тоже уже покойного), который когда-то в займищанские свои юношеские годы был безответно влюблен в Тасю. Промелькнули на экране и еще несколько известных займищанцев, прославивших наше село: кандидатов наук, железнодорожников-орденоносцев, военных в значительных даже чинах. Все они моложе нас, собравшихся сейчас за столом, на десять, а то и на все двадцать лет, мы их почти не помним, не знаем и, может быть, имению потому смотрим на них чуточку ревниво: надо же, такие молодые, а сделали, достигли в жизни много больше нашего. Известная стариковская, зависть.

 Но вот Георгий, переместил камеру с гостей праздника на его хозяев, коренных займищанцев, которые никуда из села не уезжали, прожили тут всю свою до остатка жизнь. Тихими, неприметными стайками и рядками они расселись на лавках подле сцены и придирчиво смотрят на выступающих артистов и заезжих знаменитостей. Впрочем, для них они никакие не академики, не доктора и кандидаты наук, а просто андреи, анатолии, иваны, федоры со своими навечно приставленными к ним деревенскими родовыми прозвищами.

 И сколько же среди этих тихих, неприметных зрителей мы увидели родных лиц, родных людей, которых знали с самого детства. Их давно уже нет в живых, но - вот же - все они на экране, и все живые, знаемые нами и незабвенные.

 Несмотря на жаркую летнюю пору, сидит в теплом пальто, опершись на палочку, мать Петра Петровича Евдокия Калениковна. Мы с Тасей всегда помнили ее бойкой, неугомонной, как птичка-синичка, жадной к работе, а такой вот, старенькой и слабой, видим впервые.

 Появился на экране и отец Петра Петровича - Петр Андреевича. Тот еще молодцом, вышел к сцене за подарком, которые вручались всем участникам Великой Отечественной войны, бодро, с напором, как привык все делать в жизни.

 Но бодрость эта и напор оказались уже обманными. Жить и Петру Андреевичу, и Евдокии Калениковне после того праздника оставалось совсем немного. Умрут они почти в одночасье: вначале Петр Андреевич, а всего через девять дней и Евдокия Калениковна. С экрана они как бы прощались с нами, завещали жить во взаимной любви и поддержке, как прожили жизнь они, перетерпев и голод, и смерть детей-первенцев, и тяжкие испытания войны, когда Петр Андреевич попал в плен, а Евдокия Калениковна верно и терпеливо ждала его.

 Потом увидели мы на экране мать Николая Павленко Евдокию Кирилловну и мать Саши Смоляка – Анастасию Федоровну. Они сидят плечом к плечу, как часто сиживали в родительском доме Анастасии Федоровны еще с довоенных времен, когда Евдокия Кирилловна вошла в этот дом женой младшего брата Анастасии Федоровны Алеши. Прожила Евдокия Кирилловна с Алексеем всего три года, родила двоих детей: старшую Олю в сорок втором году и младшего Николая - в сорок третьем. После освобождения Займища от немцев Алексея сразу призвали в армию, и он вскоре погиб неподалеку от наших мест, где-то под Гомелем.

 У Анастасии Федоровны жизнь сложилась немного полегче. Муж ее, тоже Алексей, Алексей Николаевич Смоляк, в войну уцелел, хотя всего ему на этой войне досталось: и высоких наград и штрафного ничем не заслуженного им батальона. В послевоенные годы Алексей Николаевич был одним из самых уважаемых у нас в селе да и во всем районе, председателем колхоза, депутатом сельского совета, членом партии, к тому же еще и большим любителем книг, книгочеем.

Сколько раз мне в юношеские годы приходилось сиживать в одних застольях с людьми, пережившими войну, слушать их рассказы о до­военной жизни, о фронтовых сражениях, об оккупации, научаться многому и, прежде всего, неустанному крестьяне кому труду, стойко­сти перед любимы невзгодами и испытаниями, чистоте и ясности по­мыслов. А те- перь вот никого из них нет уже в живых, как и нет в живых той великой страны, Советского Союза, которую они вынянчили на своих руках, за которую умирали на фронтах Великой Отечественной войны или чудом выживали в тылу. И как нам, их детям, тоже в общем-то чудом оставшихся живыми в войну, было не печалиться об их уходе и об неожиданном распаде, словно от какого-то атомного взрыва, страны, нашей совместной Родины. Мы родились в ней, но, увы, умереть нам в ней уже не суждено. Мы живем теперь, разделен­ные границами, кордонами, таможнями, а иногда кажется, так и ве­рой. И собираемся вместе только в редкие такие вот минуты.

 Нам с Тасей было горько вдвойне. На экране среда множества односельчан мы не увидели нашей матери. Она умерла раньше многих своих ровесников, едва-едва дожив до пятидесяти пяти лет. Мы с Тасей теперь по возрасту уже старше ее. Горько нам и оттого, что мы, брат и сестра, живем теперь в разных странах и никогда уже не соединимся в одну общую семью, не одолеем все эти границы, кордо­ны, таможни и высоко поднятые заборы, которыми нас отгородили друг от друга.

 Засиделись мы за столом до позднего вечера. Несколько раз пе­рема- тывали еще кассету, смотрели ее заново, выискивая в праздничном многолюдье и многоголосии то одного уже ушедшего из жизни

односельчанина, то другого, и будто сами уходили вслед за ними по ту сторону экрана.

 Занятые воспоминаниями и разговорами, мы, может быть, сидели бы и еще, забыв в гулевом, праздничном застолье, что Петру Петровичу и его жене Рае завтра ни свет ни заря вставать на работу. А вот Василий Иванович не забыл. Как только экран погас, он поднялся из-за стола, начал благодарить хозяев за гостеприимство, прощаться. И как-то так это у него получилось по-хорошему, по-простому, как всегда и бывало во время крестьянских праздников и гостеваний. Мы только диву дались: как это он, обремененный ученостью, консерваторскими своими образованиями, славой, сохранил в себе крестьянское это чутье и такт. Но вот же сохранил, не растерял по жизни и теперь воочию явил его нам, младшим своим односельчанам, которые много чего из крестьянского обычая и обихода по городам и весям и растратили.

 Стыдясь этих потерь и нечаянной забывчивости, мы тоже поднялись из-за стола. Но одного Василия Ивановича в дорогу не отпустили, а вызва- лись проводить его всей гурьбой на ту сторону железнодорожного моста, к дому Оли Гец, где он всегда останавливался во время частых своих приездов в Щорс.

Была тихая апрельская ночь. Все в природе пробуждалось к новому кругу жизни: плодородно пахла в садах и на огородах земля; живительным соком наливались деревья, набухали почками, победно стряхивая о себя зимнюю дрему и усталость. Высокие звезды тоже казались нам помолодевшими, они светили в ночи ярко и незатухающе, верно указывали нам дорогу через железнодорожный мост мимо станции, мимо бывшего польского костела к Олиному дому. Все мы невольно подались этому молодому восторгу, бодрости и по-юному беспечно шли рядом со своим Учителем, который душой был моложе всех нас, и никто в тот вечер даже подумать не смел, что жить ему остается совсем мало - всего несколько быстротечных лет... Умрет Василий Иванович в начале октября 1999 года здесь же, в Щорсе в очередной свой приезд на репетиции хора, а похоронят его в Займище на старинном нашем хуторском кладбище в окружении сосен и вишен. И приезжать мы теперь будем только на его могилу, к высокому гранитному камню, на котором Василий Иванович изображен, может быть, даже и излишне строгим, каким в жизни бывал редко, но в любимой им украинской вышитой рубашке с двумя веселыми, будто поющими, колокольчиками-завязками на груди, а при галстуке, тоже строгом и официальном.

...Утром, едва успели мы проснуться, к дому Петра Петровича подъехал на машине Георгий Лепнюк. Оказывается, еще вчера с вечера Тася договорилась, чтобы он подвез нас до Займища. Признаться, я этому даже немного огорчился. Мне хотелось пройтись вместе с Женей пешком, неспешно и обстоятельно показать ему все окрестные займищанские места, особо любимые мной и особо памятные. Но, может, Тася и права, времени у нас в обрез - всего один день на вое гостевание в Займище. Так что Георгий с машиной подвернулся как нельзя кстати.

Мы не стали попусту терять времени, быстро расселись в стареньком и "Москвиче" Георгия (опять-таки еще наследие общей нашей разоренной теперь державы): Тася рядом с водителем, а мы с Женей сзади, плечом к плечу.

 Ехать до Займища машиною всего минут пятнадцать-двадцать. Много за это время не расскажешь, не больно много и увидишь в узенькое подслеповатое окошко. Но все-таки кое-что я и успел Жене рассказать, кое-что мы успели с ним и увидеть. Правда, сплошь и рядом совсем не то, что было привычно мне и знакомо с детства и о чем я готовился рассказать Жене еще в Воронеже. Многое за эти годы в родных моих местах изменилось. Сразу на выезде из Щорса за нешироким мосточком-кладочкой через быстротекущий ручей куда-то бесследно исчезла знаменитая песчаная гора, па которой мы всегда любили отдыхать, возвращаясь домой из города. Георгии тут же мая и поведал, что гору эту разрыли экскаваторами и бульдозерами, когда строили асфальтную дорогу в Займище и другие окрестные села - готовый песчаный карьер. Жалеть гору вроде бы и не пристало: она была всегда пустынно-голой, на ней росли лишь жиденькие, худосочные побеги полыни да на самой вершине два-три кустика краснотала. Но нам с Тасей было жалко ее до слез. Сколько с этой песчаной горой, детским нашим Эверестом, связано хороших, незабываемых воспоминаний, сколько раз сиживали мы, утомленные дальней дорогой и тяжелыми оклунками с добытым в длинных очередях хлебом, на ее вершине под кустом краснотала, сколько раз оглядывали с высоты дальние луга, реку Сновь, притаившееся в купинах деревьев село, до которого нам еще идти и идти! А сколько раз, глядя на проходящие по железнодорожным мостам, перекинутым через реку, поезда, мечтали уехать из села куда-нибудь далеким-далеко, где нас ждет неизведанная счастливая жизнь. Как нам было теперь не жалеть навсегда исчезнувший наш Эверест, с вершины которого вся будущая наша жизнь виделась такой заманчивой и такой длинной. Без горы здесь стало как-то совсем по-сиротски пусто и бесприютно. Густой ольшаник, всегда скрывавшийся за ною, вдруг весь оголился и беззащитно встал у дороги, поредевший и тоже почти сиротский.

 Зато сосновый лес, который в начале пятидесятых годов мы сами же, тогдашние школьники начальных классов, и посадили, а после но раз пропалывали, теперь вытянулся, обронил низовые побеги-сучья и превратился в настоящий бор, немного сумрачный и для детей, наверное, страшный.

 Перемены были везде и повсюду. Когда, миновав сосновый бор и ленточку газопровода, что убегала в сторону Гомеля, Белоруссии, теперь тоже отдельного государства, мы въехали на окраину хутора. Малый Щимель, я вдруг стал замечать на его улицах то там, то здесь новые, незнакомые мне раньше дома, а старых, знакомых и привычных с детства, не замечал, они ушли исчезли бесследно и на их месте лишь кое-где виднелись, словно незаживающие раны, темно-бурые разводы - остатки печей, лежанок и глиняных полов. Два-три раза встретились новые колодцы с замысловатыми коловоротами, а старые о высокими журавлями, возле которых мы часто пили детской гурьбой воду, тоже исчезли, будто куда-то улетели, поднявшись на крыло. Потери вроде бы обыкновенные, житейские: старое умирает, новое - нарождается, а вот все равно от всех этих перемен и потерь на душе было томительно и тяжело.

 На земляной плотине-гребле, которая соединяла Малый Щимелъ с Займищем, опять-таки обнаружились перемены. Старые дуплистые вербы, укреплявшие ее берега, хранящие в себе тень и прохладу, были спилены, вырублены и теперь напоминали о себе лишь трухлявыми пнями, а рядом с ними (и вместо них) посажены новые, которые только-только начали обрастать кронами, тени еще не давали, но зато встречали нас молодыми уже почти раскрытыми почками. Тут уж совсем душе смятение: не поймешь, к чему ее больше склонить - то ли безвозвратно печалиться уходу старого, отжившего, то ли, наоборот, нескрываемо радоваться рождению нового, молодого?..

 Остановил Георгий машину возле дома двоюродных сестер нашей матери тети Мани и тети Вари - самых близких теперь для нас с Тасей в селе родственников. С немалым душевным трепетом поднялись мы о ней на хорошо знакомое нам о детства крылечко под высокой раскидистой березой, с еще большим трепетом нажали привычный в наших местах запор-клямочку, звякнули им несколько раз: живы ли тетя Маня и тетя Варя, ведь обеим уже давно за восемьдесят. По нашим расчетам, они должны бы еще быть живы. Если бы с тетей Маней или о тетей Варей что-нибудь случилось, то Щура Крумкач немедленно нам о том написал бы, а то и позвонил бы по телефону, хотя ко мне, в Россию о Украины, теперь дозвониться не так-то и просто. Но никаких горестных писем или телефонных звонков в последние полгода не было - даст Бог, живы наши старушки...

 Прошло несколько томительных минут, и вот, к нашей большой радости, за дверью действительно послышались шаги, а потом звякнула щеколда-клямочка, упал задорный крючок. Мы надеялись и приготовились уже увидеть тетю Маню или тетю Варю, услышать их радостный вскрик от столь неожиданного свидания. Но увидели совсем не их. Дверь нам открыла дочь тети Мани Маруся, наша с Тасей троюродная сестра. Была она тоже уже в значительных годах, почти старушка, более, чем на десять лет старше нас о Тасей.. Уж кого-кого, а Марусю мы об эту пору увидеть о Займище никак но ожидали. Жила она вместе с семьей под Ленинградом в городе Тосне и появлялась на родине лишь в летние, отпускные месяцы. В пятидесятом году Маруся вышла замуж за нашего же деревенского парня Володю Борисенко (Володю Устинича, как прозвали его по матери – Устинье - после гибели на фронте отца. Скорбный этот обычай у нас в селе прижился основательно: были и Маринычи, и Дуничи, и Таничи). Едва отыграв свадьбу, Володя ушел в армию и остался в ней навсегда, вначале сверхсрочником, а потом, после окончания вечерней десятилетки и каким-то краткосрочных курсов, дорос и до офицерского звания. Служил он в летных войсках в Прибалтике, в Эстонии, Латвии, а в последние перед уходом в отставку годы в Ленинградской области, в городе Тосно.

Мы с Тасей на шумной той послевоенной свадьбе Маруси и Володи были, и я, несмотря на малолетство, на правах младшего брата расплетал Марусе девичью косу. А теперь вот она совсем уже в зрелых годах женщина, давно бабушка, нянчит внуков.

 На офицерскую жену Маруся в эти минуты никак не походила. Выла она одета-обута совсем по-деревенски, в телогрейку, в глубокие калоши-бахилы на шерстяной носок, по голове повязана пестрым платочком. Глядя на нее сейчас, и не скажешь, что совсем еще недавно Маруся приезжала в село при модной городской шляпе, при сумочке-ридикюле, при дорогих перстнях-колечках на пальцах. Все это от нее куда-то ушло, отринулось, как будто и не было вовсе, как будто всю свою жизнь прожила она тут, в деревне при матери.

 - Ох, какие гости - принялась обнимать нас, целовать Маруся, знакомиться наскоро с Женой.

Мы с Тасей ответно обнимали и целовали Марусю, а самых не покидала тревога: чего это она здесь так не ко времени и не к сроку; до летней поры, когда можно приехать в село с мужем, детьми и внуками, вон еще сколько времени; до весенней страды, чтоб помочь с огородом матери и тетке, тоже еще почти месяц?

 И, оказалось, волновались не зря. Только вошли мы в дом, и сразу все выяснилось. Тетя Варя, высокая, костистая, бойко поднялась к нам навстречу, тоже заволновалась, заохала неожиданной встрече. А тетя Маня лишь подала слабый голос с дивана, который стоял впритык к грубке-голландке.

 - Тася, Иваня, - позвала она, - идите сюда.

 Мы подошли, обняли ее, и выяснилось, что несколько месяцев тому назад тетя Маня по неосторожности поскользнулась, упала и сломала ногу, шейку бедра, что в старости особенно опасно. Маруся, узнав о таком несчастье, вое бросила в Тосно и приехала выхаживать мать.

 - Вот, лежу, как колода, - стала жаловаться тетя Маня на свое увечье, но без излишнего уныния и почали, а больше как бы подтрунивая над своим неподвижным положением.

Сколько я помню тетю Маню и тетю Варю, были они поразительно неунывающими женщинами. Ничто их не смогло сломить в жизни: ни раннее вдовство, ни смерть детой (у тети Вари умерла совсем маленькой, всего, кажется, трехлетней единственная дочь, Катя), ни тяжкая, неподъемная работа в колхозе и дома, без мужской поддержки и силы. Такой была когда-то и наша мать, таким был и весь наш крестьянский, ушатинский род (фамилия наша с Тасей по матери –Ушатые). Жаль, что мы не все в нем переняли.

 - А. Володя, что, не приехал? - прежде, чем надолго подойти к тете Мане, спросил я Марусю, помня, что они всегда приезжали в село вместе с Володей, неразлучно.

В доме на мгновение повисла тяжелая, темная какая-то тишина, разрушая радостную нашу встречу. Наконец Маруся сдержано, но сквозь слезы вздохнула и сказала.

 - Володи шесть лет уже как нет.

Мы о Тасей повинно и горестно замолчали. Трудно нам было поверить, что Володя, всегда, казалось, такой по-военному крепкий, всегда подтянутый и напористый, мог так вот нежданно-негаданно умереть в довольно молодом еще возрасте, не дожив и до шестидесяти лет.

 - Сердце, - поняла наши невысказанные вопросы Маруся. - Инфаркт вначале один, потом второй...

Мы обняли ее, запоздало, как могли, нажали утешать, сетовать, что, вот надо же, никто нам о том и не сообщил, письмом или телеграммой. Хотя, кому и было сообщать?! Тетя Маня и тетя Варя по старости своей и малой грамотности писем нам не писали. Маруся не писала по дальней своей жизни да и по дальнему в общем-то родству с нами. У нее и адресов-то наших поди не было. Мог написать Шура Крумкач. Но он и так почти в каждом письме сообщал мне о смерти кого-нибудь из односельчан (я по этой причине писем его даже немного побаивался), может, даже и притомился от этих сообщений, запамятовал о смерти Володи Устинича, которая и случилась-то не в Займище, а где-то далеко, под Ленинградом.

 Еще несколько минут мы достояли в грусти и печали посреди комнаты, глядя теперь на Марусю как-то совсем по-иному. Потеряв мужа, которого так верно с девической ранней поры любила, она до срока постарела, завела вот себе калоши-бахилы, пестренький деревенский платочек и словно даже сравнялась годами с матерью и тетей Варей. К тому же и еще одна беда навалилась на Марусю: жила она теперь, как и я, в разъединении с родным селом, в разрыве, как бы на две родины: одна там, под Ленинградом, где дети, внуки, где ранняя могила мужа, и другая здесь, в селе, где болеет и доживает последние годы мать, где могилы общих наших с Марусей дедов и прадедов.

 Но характером Маруся была вся в мать, в тетю Варю, такая же неунывающая и стойкая при любых обстоятельствах жизни.

 - Ну ладно, - нашла она в себе силы улыбнуться, - поплакали немного и хватит. Давайте гостевать!

Мы безропотно подчинились ей: жить, и вправду, одними слезами не будешь. Вот приехали мы на родину, свиделись и о тетей Маней, и с тетей Вирой, и с Марусей, привезли им из России, из Воронежа, такого завидного гостя как Женя - чего ж не порадоваться этой встрече, этому новому знакомству?!

Тася принялась доставать из подорожной нашей сумки подарки тете Мане и тете Варе - цветастые выходные платки.

- Да куда нам их и носить? - засмущались те. - Дома сидим, - но виделось, что подаркам рады, я может быть, даже не столько самим подаркам, сколько вниманию о нашей оторопи, незабывчивости. Внимание это для деревенских старушек стоит много больше любых подарков.

Потом Маруся с Тасей под присмотром и руководством тети Вари начали накрывать на стол, привлекли к этому занятию и Женю, а я наконец пробрался в закуток к тете Мане.

 Она приподнялась с дивана, присела, бережно охраняя пораненную ногу, потом убрала о табурета целую отопку книг и указала мне:

 -Садись!

 Я присел, ничуть не удивляясь этому изобилию книг в деревенском их доме. Писать тетя Маня и тетя Варя умоли мало, а вот книги читали, сколько я помню, в любую свободную минуту. Их приучил к этому отец, Иван Михайловича старший брат моего деда Сашка, помощник паровозного машиниста. Он был из самых заядлых деревенских книгочеев, перечитал все книги из нашей сельской библиотеки, брал и в районной, городской. В ранние мои школьные годы дед Иван рассказывал мне в качестве сказки историю графа Монте Кристо, о чем я с изумлением дознался уже в отерших классах, когда, и сам немало пристрастился д чтению.

Я мельком глянул на книги, желая узнать, что же нынче читают в деревнях, может, какие-нибудь новомодные детективы? Нет, читала, а вернее, в который уж раз, наверное, перечитывала на склоне своей жизни тетя Маня Льва Толстого, "Войну и мир". Просто так этих бабок не возьмешь, "старинные люди, мой батюшка", они и книги читают старинные, поучительные, себе в отраду, нам в укор.

- Ну как там у вас, в России? - прервала мои мечтания тетя Маня.

Я невольно вздрогнул от этих ее слов. В прежние годы она опросила бы меня по-иному: "Как там у вас, в Воронеже?" А теперь вишь не объединительно, не совместно, а раздельно: "Как там у вас, в России?". И никуда от такого вопроса-упрека не денешься. Не по нашей это с тетей Маней произошло вине, но раздельно: у них - на Украине, у меня - в России, в разных державах и, стало быть, по-разному.

 Обиду эту и скорбь по разоренной державе я от тети Дани скрыл, как мог, рассказал ей о жизни-нежити в России, о том, что она тоже из разрухи никак не выйдет, никак не переболеет затяжной своей болезнью, в которой, может бить, и виновата больше других, отпочковавшихся от нее окраина

 - А у нас и того хуже, - погорилась тетя Маня. - Чего было не жить вместе?

Действительно, чего было не жить?! Триста лет жили вместе, в миру и согласии. И вот - на тебе - разбежались, завраждовали. И весь этот разбег, тайная вражда все больше сказываются на простых людях, на таких, как тетя Маня и тетя Варя, Маруся, на таких, как мы о Тасей.

 Был у меня к тете Мане еще один заветный разговор. Вернее, продолжение давней, может бить, ею уже и забытой беседы. Тетя Маня знала множество всяких молитвенных заговоров, слыла в селе "шептуньей", исцелительницей. Умение это в нашем, ушатинском роду давнее, оно передается из поколения в поколение, на моей памяти знаменитое "шептуньей", знахаркой была старшая сестра деда Ивана и деда Сашка бабка Борисиха, принимавшая в войну, в сорок третьем году во время оккупации мои роды за неимением акушерок и лекарей. Не менее знаменитой "шептуньей" слыла и мать тети Мани, бабка Иваниха. В детские мои годы обе бабки не раз излечивали меня от всяких потаённых хворей: ляку (испугу), примовки (сглазу) и многих других, мне даже неведомых. Умение "шептать", заговаривать болезни передается в роду не всякому, не каждому, а только человеку избранному, по природе своей способному и восприимчивому к старинному молитвенному врачеванию. У бабки Борисихи из троих дочерей такой оказалась лишь самая младшая, Катерина (для нас с Тасей тетя Кятя), а у бабки Иванихи, наоборот, самая старшая - тетя Маня. Обе они по характерам своим были мягкими, ласковыми, неподдельно участливыми к чужой беде, болезням и страданиям. К тому же обе еще в девические дозамужние годы были певчими в церковном хоре, сердечно набожными. Дар этот тоже дается не каждому. Правда, тетя Катя занималась "шептанием" мало, дарование свое не развила, не закрепила. Во-первых, потому, что бабка Борисиха жила долго, до девяносто шести лет, и все болящие шли в первую очередь, конечно, к ней. А во-вторых, потому, что некогда тете Кате было заниматься этим: муж ее Макар Иванович, крепко любил выпить, и тетя Катя жила в вечной тревоге и заботе о нем. У тети же Мани жизнь была немного поспокойней, при родителях и дочери Марусе, которая, пока Володя, служил срочную службу, жила дома, в Займище. От своей матери и от бабки Борисихи тетя Маня переняла в "шептаниях" и заговорах очень многое. Хотя тоже, пока была жива мать, сама, отдельно от нее, заговорами и исцелением не занималась. Но когда бабка Иваниха умерла, сразу вслед за дедом Иваном в 1962 году, тетя Маня вдруг и объявила свое перенятое от матери дарование.

 Я о том знал и вот однажды, уже в литинститутские свои годы, когда надумал писать рассказ "Колодец" и мне там понадобился заговор, я в летнюю отпускную пору пришел и тете Мане и стал просить, чтобы она рассказала мне два-три заговора. Тетя Маня внимательно выслушала мою просьбу, но потом горестно вздохнула и сказала:

 -Не можно, Иваня! Вот когда стану помирать, тогда и передам тебе их все. А сейчас нельзя - помогать не будут.

 Я усовестился своей просьбы, стал виниться перед тетей Маней, что древнего этого обычая не знал. Она простила меня, успокоила, а на прощание еще раз сказала:

 - Буду помирать - тогда...

 Ни разу больше за двадцать лет я тете Мане о том разговоре не напоминал, как можно было напомнить, как можно было поторопить ее жизнь этим напоминанием.

 Не намеревался я ее торопить и сейчас - пусть живет-зравствует тетя Маня, сколько ей отпущено Богом. Но она вдруг сама напомнила о том давнем разговоре. Нет, не стала она сожалеть, что жить ей осталось мало и что подоспела пора передавать кому-то свой Божий дар, дарование (а почему мне - это только ей одной и ведомо. Может, и обманно почудилось тете Мане, что, будь я с детских лет покрепче в вере, то, глядишь, и, вправду, смог бы продолжить родовое наше таинство, хотя вроде бы этим по большой части занимаются женщины). Она окинула меня пристальным, внутренним каким-то взглядом, будто насквозь всего просвечивая, все обо мне узнавая, а узнав и высветив, тихо оказала:

 - Давай я тебя "пошепчу".

 - От чего же "шептать"? - немного испуганно вздрогнул я, вроде бы на тот час и не чувствуя в себе никакой такой хвори, которую надо было и можно было исцелять только заговором,

 Тетя Маня еще раз посмотрела на меня светлым своим взглядом, может быть, видя в эти мгновения перед собой не усеянного густой сединой, клонящегося к старости человека, а маленького огненно-рыжего, веснушчатого мальчишку, Иваню, которым она меня знала в детские далекие годы.

- А от "младенческого" и пошепчу, - словно догадалась тетя Маня о моих мыслях. - Задерни на время занавеску.

Я осторожно, чтоб не привлечь к нам с тетей Маней особого внимания остальных обитателей дома, задернул воздушно-легенькую занавеску-ширму, которая скрывала ее закуток от горницы, потом придвинул поближе к дивану табуретку и сел на нее, совсем уже болящий и покорный.

 Что такое "младенческое", я хоть и не очень твердо, но знал. Это потаенно-скрытная болезнь, сразу испуг и сглаз, ляк и примовка, которая случается чаще всего у детей младенческого возраста - оттого и "младенческое". Может и права баба тетя Маня, может, и верно она высмотрела во мне, до срока склонившегося к старости, младенческую эту тайную болезнь, ведь старый, что малый - одни помыслы и одни болезни.

Перекрестившись в просвет занавески на старинную их родовую икону, которой я в ранние детские годы очень страшился и которой после мне видеть нигде не доводилось (на ней Ангел карающе занесенным мечом отсекает великому грешнику Ананию, осмелившемуся прикоснуться к гробу усопшей Пресвятой Богородицы, руки; отсеченные ладони еще держатся за гроб, а сам Ананий, вознося к Ангелу окровавленные обрубки, стоит перед Пресвятой Богородицей на коленях), тетя Маня тихонько прошептала начало молитвы:

Первым разом,

Добрым часом,

Раннею порою,

Вечернею зарею,

Святой четверг (был как раз четверг),

Помоги Господи…

 И я сразу весь от этого "помоги", от этой молитвы притих, расслабился, голова у меня затуманилась, "поплыла", как плыла и в детские годы, когда меня заговаривали, "шептали" бабка Иваниха и бабка Борисиха, и я неотвратимо почувствовал, что действительно болей и душой, и телом и что давно бы мне пора исцеляться одной только молитвой.

 Пока мы с тетей Маней так вот молились-исцелялись за занавескою, стол в горнице, обнесенный с двух сторон широкими лавками и ослопами, которые я помнил с самого раннего детства, был накрыт, и Маруся, догадавшись, конечно, о наших шептаниях, негромко позвала меня:

-Пора садиться.

 Я еще весь во власти молитвенных слов, весь какой-то нездешний, но, вправду, уже поздоровевший, исцелившийся, бодрый телом и духом, приобнял тетю Маню за плечи (благодарить за "шептание" не полагается). Она в ответ тихо мне улыбнулась и отпустила с миром:

- Не печалься. Бог милостив - все пройдет...

Я отдернул занавесочку назад, опять соединив закуток тети Мани с горницей, и вышел к столу, радуясь и надеясь в душе, что встреча наша с тетей Маней, даст Бог, не последняя, и вести прощальные разговоры пока рано, и слово Божие пока пусть остается при ней, в ее душе и сердце. Передать свое наследство она всегда успеет. (Увы, обманными оказались мои успокоительные мысли: тетя Маня после этой нашей встречи проживет еще почти четыре года, но больше мы с ней не свидимся, а передала ли она кому свои "шептания" и молитвы, то одному Богу и ведомо...)

 К столу тетя Маня, понятно, подняться не могла, и Маруся заботливо накрыла ей отдельный стол на придиванной табуретке, поставила и рюмочку самогона, который тетя Маня и тетя Варя всегда тайно гнали, потому что без самогона ни одного деревенского мужика в помощь на огороде или в доме им не заманить.

 Для начала помянули мы Володю, нашу мать, попечалились о них, а потом заговорили уже и повеселей, взаимно выпили за здоровье Друг друга, тут чего уж таиться: живым - живое, одной только печалью жить не будешь.

 

 Но всех разговоров за один раз после столь многолетней разлуки не переговоришь, всех слез не выплачешь, всех радостей не перевеселишь, и мы долго засиживаться за стадом не стали. Как ни скрывайся, как ни обманывай себя, а приехали мы в Займище вое ж таки не для гостевания, а в первую очередь на могилу к матери да на свидание с сиротским нашим родительским домом,

 Попросив у тети Вари лопату, грабли, ведро с водой и корзину, мы печальной поминальной стайкой отправились на кладбище, которое шумело, волновалось высокими боровыми соснами всего в нескольких десятках патов от дома и хорошо было видно в окошко во время застолья. К нашим родовым могилам мы прошли по едва приметной ненатоптанной еще в эти ранневесенние дни тропинке. Первыми в длинном ряду были могилы деда Ивана и бабушки Анны (Иванихи), которые и по смерти были нерасторжимо рядышком, бугорок к бугорку, крест я кресту. Потом шла маленькая могилка с маленьким же потемневшим от времени крестом (почти крестиком) младенчески-умершей дочери тети Вари, Кати, потом могилы нашей бабушка Марьи и нашего деда Сашка, ушедшего когда-то в начале 10-х годов в армию вместо старшего брата Ивана да и отслужившего там целых семь лет, включая и всю Первую мировую войну. Может, от этого дед и умер так неоправданно рано, всего в пятьдесят семь лет, весной 1946 года. Мы с Тасей его почти но помним. Рядом о дедовской могилой возвышалась далеко видимым бронзовым бюстом самая горестная и самая родная нам с Тасей материнская могила. А вокруг нее еще могилы прадеда Михаля, прабабки Ульяны, старшей материной сестры Тани, ровесницы тети Вари, умершей давным-давно в детском, всего двенадцатилетнем возрасте. Неподалеку покоилась и бабка Борисиха, но уже, по закону и обычаю, в родовых могильных порядках своего мужа, деда Бориса.

 На кладбище мы оказались не одинокими. То там, то здесь, тоже с граблями, лопатами и корзинами, мелькали еще и многие другие наши односельчане. Приближалась Радоница (в Займище ее на белорусский уклад зовут Дедами), самый великий и главный поминальный день в году. К этому дню у нас все могильные холмики посыпаются белым песком, будто одевают белые одежды. Потом на них выкладываются из сосновых опавших шишек кресты, а по окружью настоящие ожерелья; заново высаживаются (опять-таки крестом и ожерельем) многолетние кладбищенские цветы, тоже похожие на шишки, но зеленые, живые, у них и название во всем живое и совсем вроде бы не кладбищенское - "молодило". Вокруг могил поправляются ограды, лавочки, вырубаются неутомимые побеги сирени и вишен, которые готовы заполонить весь погост и скрыть во время скорого цветения не только пасхально-убранные могилы, но и кресты и памятники. За всеми этими работами и стараниями зорко следят аисты, обосновавшиеся с давних, незапамятных времен на двух самых высоких соснах: одна пара - при входе на кладбище, другая - яри выходе из него. У аистов сейчас заботы во многом сходные с нашими, убирать, ремонтировать порушенные за зиму гнезда, но и какие разные: мы печалимся, горимся о прошлом, а они еще в будущем, в продолжении жизни, рода, готовятся рожать в этих гнездах и воспитывать птенцов. Вроде бы аистам даже и не место на кладбище, мало ли вокруг других высоких деревьев, а вот же, выбрали они именно кладбище, слов, но затем, чтоб широким размахом крыльев охранно беречь не только птенцов, но и весь погост, незримых его жильцов и обитателей. Бог его знает, может быть, дано им на это какое-то особое, птичье чутье.

Женя, который вызвался носить из неглубокого карьера, что расположился на опушке кладбища, белый поминальный песок, время от времени останавливался возле сосны с гнездом аистов, запрокинув голову смотрел, теперь совсем уже вблизи, на диковинных для него птиц, слушал их неустанный клекот, смотрел как они то взлетают с гнезда, то опять опускаются на. него, и вправду, будто обнимая сразу все кладбище размахом черно-белых охранных крыльев.

Тетя Варя дома, конечно, не усидела. Не успели мы убрать и одну могилу, как она незаметно подошла к нам. Вначале постояла возле Катиной могилы, тронула наработавшейся сухонькой рукой крест, словно укорила тем движением так поспешно умершую дочь, и теперь вот в старости ее матери приходится жить под присмотром племянниц. А племянница все ж таки кровь не родная - двоюродная...

Потом тетя Варя подошла к могиле напей матери, за которой все эти годы присматривала, тоже постояла возле нее несколько минут в молчании, пристально оглядела усыпанную сосновыми иголками вокруг нее землю и вдруг оказала!

- Можно, как мы с Маней умрем, так чтоб нас похоронили рядом с Галей?

И так это просто, так спокойно сказала, как будто спрашивала о чем-то обыденном, житейском, а не о последнем своем часе, к которому, похоже, давно была готова, не пугалась его, а вот только волновалась о том, чтоб лечь рядом с нашей матерью да. со старшей сестрой, чтоб быть с ними неразлучной, как была неразлучной и при жизни.

 Место рядом с могилой матери действительно было. Мы с Тасей никогда не загадывали (да и как об этом загадывать?!), кому и когда здесь лечь, но все ж таки глубоко в душе, в тайнах ее и сокрытиях, хранили надежду, что это наши о ней места. Где же нам тогда еще и успокоиться, как не рядом с матерью на родовом нашем кладбище, в одном ряду с дедами-прадедам. Но сейчас, слушая тетю Варю, ее, может быть, последнюю просьбу к нам, мы вдруг в одночасье поняли, что - нет - не лежать нам здесь. У Таси есть иное место: рядом а умершим (а вернее, убитым в армии десять лет тому назад девятнадцатилетним сыном Сережей). А мое - неведомо где. Сюда, через границы и кордоны (с годами они, глядишь, поднимутся еще выше) мне и по смерти проникнуть будет не так-то легко. Так что пусть уж это место достанется тете Варе и тете Мане, все матери вместе с ними будет приютней: вдоволь наговорятся, вспомнят свое детство, довоенную молодость, когда они жили при родителях и были счастливы. А если все же случится, что мы с Тасей тоже вернемся сюда, обретем здесь покой и последнее пристанище, то и мать, и тетя Маня с тетей Варей подвинутся, потеснятся - место найдется и для нас.

 Не сговариваясь, мы ответили тете Варе одно и то же, мол, чего ж не можно, но тут же и принялись отговаривать ее от печальных мыслей, утешать:

 - Живите еще...

 - Так две жизни жить не будешь, - опять спокойно и ничуть на скорбно откликнулась тетя Варя на наши утешительные речи.

 Она взялась помогать нам в уборке, сгребать, мести веником хвойные иголки, освобождая от них сырую, непрогретую еще солнцем землю, которая тут же начинала исходить влажным живительным паром, и никак нельзя было поверить, что земля эта особая, кладбищенская, что на ней никогда не расти ни житу, ни пшенице, ни каким-либо иным, необходимым живому человеку злакам, а только поминальным цветам-растениям, может, и нарочито названным "молодилом"

Несколько раз тетя Варя затрагивала Женю, заинтересованно и сочувственно расспрашивала его о жизни в России, о том, как там празднуют-отмечают Пасху, Радоницу-Деды? Женя охотно вступил с ней в разговор, рассказывал обо всем подробно и обстоятельно. И по его рассказу выходило, что и живут в России, и празднуют-отмечают праздники точно так же, как и здесь, в Украине, вера-то одна, да и земля тоже единая, от единого корня произошедшая. Небольшая разница была лишь в том, что, к примеру, в родном Женином придонском селе Верхнем Турово, поминают родителей, ходят на кладбище не на Радоницу, а в день святых Жен-мироносиц, который бывает после Радоницы через неделю.

 -Можно и на Жен-мироносиц, - легко согласилась с Женей тетя Варя, хорошо знавшая все церковные праздники и обряды. - Всяк день можно...

 Работая в паре, они быстро нашли общий язык, хотя Женя поди и не все понимал в нашем порубежном русско-украинско-белорусском наречии, но обо воем догадывался - праязык-то у нас тоже един, древнерусский, древнеславянский.

 А Тася тем временем разложила на лавочке возле могилы матери небольшую скатерку, выставила на нее поминальную снедь, вино. У подножья могилы мы затеплили свечечку, и при ее трепетном полыхании помянули и мать, и всех, остальных, лежащих с ней в одном ряду родственников, уже здесь, на кладбище, как и полагается то по обычаю.

 Накануне Радоницы, в вечернюю, затухающую пору сюда сойдется все село. Каждый род возле своих могил прямо на земле раскинет широкие скатерти, и начнется тут настоящая поминальная тризна, на которой нам с Тасей в детстве не раз доводилось бывать вместе с бабушкой и матерью. Печальней и величественней зрелища я больше не видел за всю свою остальную жизнь. Всюду на могилах и крестах горят поминальные свечи, стоят плошки с поминальным медовым напитком, который у называется колывом; священник и певчие возле каждого родового погоста правят панихиду; им вторят вековым своим шумом сосны, а безмятежные аисты иногда врываются в церковное пение-панихиду и величаво-торжественный шум сосен весенним призывным клекотом. Пахнет хвоей, воском, возрождающейся к новому витку жизни землей, чуть приторным запахом ладана. Детская голова от них кружится, плывет, но на сердце никакой печали еще нет, одна только радость, что рядом и бабушка, и мать, и много других родных нам людей в этот весенний памятный для нас день...

 Тася решила на Радоницу-Деды в селе остаться. А у нас с Женей не получается: мы и так уже в дороге, в гостях неделю, а дома работа, семьи, мелкие и большие заботы, от которой сколько где ни гостюй, не избавишься К тому же у Жени через неделю поминальный день Жен-мироносиц, тоже надо ехать в родное свое село, убирать на кладбище могилы, чинить ограды...

 Я по-хорошему завидую Тасе. Но для меня поминальная тризна вся и сотворится вот здесь, на узенькой приоградной лавочке. Даст Бог, мать на меня за это не обидится, простит, как не раз прощала в жизни и за более тяжкие прегрешения.

Тася начинает потихоньку сворачивать скатерку. День уже перевали на вторую половину, а нам еще надо до вечернего отъезда в город навестить родительский свой дом - тоже поминальная тризна, печаль и отчаяние.

 Но сразу уйти из кладбища нам не удается. Вдруг нашу молчаливо скорбную стайку обнаруживает Николай Павленко. Оказывается, он тоже пришел на кладбище убирать родовые свои могилы, и в первую очередь могилу, конечно, материнскую, не так еще и давнюю.

 Мы обнимаемся с Николаем, взаимно дивимся, как за годы разлук ни оба поседели, привяли, незаметно перебрались по возрасту в старшей. Николай взял меня под руку и повел чуть вниз по склону кладбища к могиле Евдокии Кирилловны, которая, как и бабка Борисиха, лежала по обычаю в родовом ряду своего мужа, Алексея Федоровича, Николаевого отца. Минут пять-десять ми постояли возле могилы, погорились, что Евдокия Кирилловна тоже умерла в общем-то рано, до срока. По крайней мере, в настоящую, семидесятилетнюю старость так и не вошла.

 Здесь же, на опушке кладбища, в понизовье его нашли последний свой приют и Анастасия Федоровна с Алексеем Николаевичем, мать и отец Саши Смоляка, и Евдокия Калениковна с Петром Андреевичем, родители Петра Петровича, которых мы вчера по телевизору видели живыми и бодрыми. Как хотелось нам с Николаем поддаться обману, доверить, что они и вправду, еще живые, и вот с минуты на минуту появятся на кладбище тоже с лопатами, граблями и корзинами, чтобы убрать к Дедам свои родовые могилы. Увы, не появятся: теперь это наша с Николаем, может быть, самая святая в жизни обязанность.

 Обойдя всю кладбищенскую опушку, мы начали подниматься вверх по склону, чтоб соединиться с Тасей, Женей и тетей Варей, которые поминальную скатерку уже свернули и готовились в дорогу. Но вдруг Николай задержал меня еще возле одной могилы. На ней упористо и как-то по-военному строго стоял новый металлический крест, похоже, только недавно сваренный из дюймовой труби в нашем железнодорожном депо. В его перекрестье была искусно привинчена старинная фотография, тоже взятая в металлическую застекленную рамку.

 - Узнаешь, кто? - подвел меня поближе к могиле Николай.

Я повнимательней пригляделся к фотографии. На пожелтевшем от времени глянцевом листочке был изображен бравый солдат в форме царской армии. Усы у него лихо по-фельдфебельски подкручены ( да он, кажется, и по званию фельдфебель), взгляд дерзкий, решительный. Так смотрят настоящие солдаты в глаза неприятелю, противнику, давая тому понять, что они готовы постоять за веру, царя и Отечество до последней капли крови, до последнего дыхания.

 - Дед Федор! - признал я все-таки бравого солдата.

 - Так точно! - почему-то довоенному ответил мне Николай -Фельдфебель царской, Его императорского величества армии, участник русско-японской войны Федор Павленко.

 Деда Федора я хорошо знал. Он прожил очень длинную жизнь, кажется, лет до девяносто. На русско-японской, а потом и на Первой мировой войне, участником которой тоже был, он заметно оглох, потерял слух, но это нисколько не мешало ему быть в жизни бодрым, напористым и каким-то удивительно устремленным. Вскоре после Великой Отечественной войны дед Федор овдовел, тяжко переживал свое вдовство. По этой причине он даже переселился из дома в крохотную времянку во дворе, чтоб жить в полном одиночестве. Но потом воспрянул духом, завел себе окладистую бороду и почти каждый день ходил на нашу улицу к бабке Леле, с которой завел удивительно нежную стариковскую дружбу. Мы с Николаем в середине сороковых годов впервые свиделись-познакомились именно в этой времянке деда Федора., У него была не так уж и часто встречающаяся в деревенских домах ручная мельница, и мы о матерью однажды пришли к деду Федору (похоже, было это в голодный 1947 год) смолоть несколько фунтов муки. Там и увидел я большеголового, кареглазого мальчика, Колю, своего ровесника. С тех пор мы нерасторжимо дружим вот уже больше полвека.

 Вспоминая вое это, я еще раз взглянул на фотографию деда. Федора. И вдруг мне почудились в его ответном взгляде уже не одна только дерзость и решимость, а еще и суровый солдатский укор нам о Николаем. Дед Федор прямо и нелицеприятно говорил нам с дальнего того, вековой давности времени: "Мы, старые солдаты, испытанной в веках русской армии полегли костьми, оберегая державу, империю, от берегов японских до берегов финских, а вы растеряли ее, разорили, перекрыли границами и кордонами - и нет больше той державы, той непобедимой империи, остались от нее только одни воспоминания да запоздалое слезы!"

 И что же мы с Николаем могли ответить деду Федору?! Лишь постоять перед его могилой в повинном молчании, признавая всю справедливость его упреков и обид.

 Мы и постояли, мы сполна и приняли на себя всю вину, неразумные его, легкомысленные внуки.

 Минуту спустя, так и не искупив этой вины (и не зная, как ее искупить), мы подошли к остальным поминальщикам. Тетя Варя уже сложила воедино весь инвентарь: грабли, лопату, корзину и приготовилась прощаться. До слабости своих сил дойти до нашего родительского дома она не могла, а только велела нам поклониться ему. Мы пообещали, хотя нам о Тасей и хотелось, чтобы тетя Варя дом навестила. После смерти матери она ведь столько лет берегла его и охраняла, не давала впасть в полное запустение.

 - Нет, дети, - совсем по-матерински оказала нам тетя Варя, - уже не дойду, сил нету.

 Мы попробовали было ее уговаривать, мол, как-нибудь, потихоньку, с палочкой, но она лишь доказала головой:

 - И потихоньку уже не могу...

 Потом вдруг достала из кармана телогрейки запасной ключик от нашего дома, который постоянно хранился у нее, и протянула его нам:

 - Вот, возьмите, а то вдруг там и дома никого нет.

И так трудно, так горестно сказала, так прощально передала нам ключик, что было видно - в нашем доме ей, и вправду, больше не бывать.

 Пришлось нам смириться и с этой потерей и думать теперь, кому бы из соседей передать на хранение запасной, для нас с Тасей воистину Золотой ключик.

 От кладбища до нашего дома по широкой забранной теперь в асфальт улице идти было минут пятнадцать, но мы шли, наверное, больше часа. В пасхальную эту, праздничную неделю то там, то здесь встречались нам односельчане, родственники, и с каждым надо было постоять, хоть накоротке приветить его, поговорить, иначе будет обида на долгое время: в кои веки приехали, а вот прошли мимо, не поговорили. В деревенской жизни так не бывает, так не положено быть. Мы и останавливались, мы и беседовали, вспоминали общих знакомых, дальнюю и ближнюю родню, печалились, узнавая, что старые (и вот этот, и вон тот/)года три-четыре тому назад умерли, а молодые разъехались но всему свету и в селе тоже бывают редко.

Но все-таки и дошли. Квартиранты наши оказались дома и давно уже ждали нас, накрыли праздничный гостевой стол. (Без стола как можно?! Тут уж гостям надо терпеть и о умом распределять свои силы.)

 Снаружи дом был вроде бы во всем наш. На нем лишь потемнела перекрытая уже после смерти матери шиферная крыша (а до этого четверть века стоял он под соломенной особо любимой матерью: зимою - тепло, летом-нежарко), да чуть покосилось одним резным столбиком-опорой крылечко (возводил его в шестидесятом году при моем посильном участии отец Георгии Лепнюка, знатный деревенский плотник и столяр – Трофим). Ревнивым, придирчивым глазом заметил я еще одну перемену: на березе, которую когда-то, отмечая первый год жизни Таси, посадил ваш отец, были обрезаны нижние склонявшиеся почти к самой земле ветви. Судя до всему, они мешали ходить по узенькой бегущей вдоль дома тропинке пешему люду, а еще больше мешали ездить частым велосипедистам, да шествовать в летнюю пору четыре раза в день коровьему стаду. Все так, но там на этой березе жалко каждой веточки: мы с Тасей все детство растили ее, оберегали от любого увечья, не позволяя себе не то что срезать веточку, но даже сорвать единый листочек...

 Внутри же дом во многом был переменен. Во-первых, исчезла русская спасавшая нас в самце лютые морозы печка. Квартиранты писали Тасе (теперь она владетельница и хозяйка дома, а мне, жителю иной страны, здесь в общем-то ничего не принадлежит), что печка совсем прохудилась, дымит, а однажды так вовсе едва не случилось пожара, и просили разрешения ее переделать, сложить новую из кирпичей, которыми запаслась когда-то еще наша мать, собираясь пристраивать к дому веранду.

И вот переделали. Но сложили не русскую привычную в любом деревенском доме печку, а сторчевую грубку-голландку с чугунной плитой, выходящей на кухню, на которой готовили еду для всякой домашней живности. Для себя же, для людей, готовили завтраки-обеды в сенях на газовой плите, присоединенной резиновым змееподобным шлангом к тупорылому баллону. Изобретение, о котором когда-то так мечтала мать, но до которого не дожила - в летнее время вечно мучилась с опасными керосинками и керогазами.

 Одной стеной грубка-голландка выходила в горницу (тем и обогревала ее), заменяя, опять-таки, привычную и так любимую нами в детстве лежанку. По вечерам мы протапливали ее торфом; в чугунке кипятили чай (в горшке нельзя - на железных колосниках он лопнет), а в поддувале в жарком пепле пекли картошку, - и ничего вкуснее того чая и той картошки о поджаренным на деревянных палочках-вертелах кусочками сала (куда твой шашлык?!) я в своей жизни не ел и не пил.

 Горница без лежанки показалась нам непривычно пустой, как будто в ней никто и не жил. По-иному, не так, как при матери, бы ли сложены на никелированной Кровати Подушки, не так застелен покрывалом диван. А стулья и вообще исчезли: их заменяли два просторных городских кресла. Он всех этих перемен в доме стало ничуть не хуже, а наоборот, как-то даже приютней и светлее. Чувствовалось, что в нем живут молодые, подвижные к нововведениям люди, - и все же нам с Тасей было грустно видеть все эти перемени. Дом был вроде бы и наш, но во многом уже и не наш…

 Хозяйничала сейчас в нем Тася-младшая, во всем повелевая дочерью и зятем, которого я сразу признал по родовым признакам, сказал, что он, скорее всего, внук Анатолия Федоровича Руденка, который был у нас в селе в конце сороковых родов председателем сельсовета. И ничуть не ошибся…

 Тасю-младшую я помнил с самого ее рождения и раннего детства, потом, когда она вошла, в подростковый возраст, учил в нашей сельской школе. Была Тася худенькой, костистой девчонкой с рясно выступающими на щеках и тоненьком с заметной горбинкой носу веснушками. После школы Тася вместе со старшей своей сестрой Раей поступила заботами неутомимого в поисках талантов Василий Ивановича в Черниговское музыкальное училище, закончила его, кажется, по классу народных инструментов. По крайней мере, дне несколько раз во время студенческих каникул доводилось слушать как они поют украинские народные песни, сопровождая это пение игрой на бандурах.

 Долгие годи Тася жила в Кривом Роге, вышла там замуж, родила дочь. Но потом что-то у нее а семейной жизни не заладилось. Она вернулась домой к родителям и стала работать в районной музыкальной школе. Теперь Тася, Таисия Васильевна, стала царственно-величественной женщиной, во многом похожей на Анну Ахматову в зрелом ее возрасте. Она и петь теперь стала не одни только народные песни в сопровождении бандуры, а и арии из многих опер, на русском, украинском и итальянском языках, удивляя всех. на редкость сильным и красивым голосом.

 Пока женщины, взволнованные встречей, шумно и говорливо хлопотали возле стола, я повел Женю во двор и на огород, намереваясь показать ему самые заветные свои места, где проходило (и, увы, быстро прошло/)мое детство...

 Но двор тоже был совсем не наш. Он переменился еще больше, чем дом. С немалым удивлением и саднящей непроходимой болью я не обнаружил в нем сарая. Наполовину бревенчатый, наполовину дощатый этот сарай с высоко поднятой на дубовых подсохах крышей начинал строить еще дед Сашок, но завершала уже слабыми своими вдовьими и сиротскими силами мать. В нем жила-бурлила вся наша надворная хозяйственная жизнь. Был сарай не очень просторным, но все же в нем обреталась и корова (вначале увечная, одноглазая Мурка, потом ее дочь, тоже Мурка, но норовистая и своенравная, потом внучка – Лыска, на удивление спокойная и ласковая, которой суждено било пережить свою хозяйку), и младенчески робкий теленок, и в отдельной закуте беспокойный, всегда суетный поросенок, и на высоком насесте куры (пока я в юности не построил им впритык к сараю дощатую будку). Был в сарае и сеновал, куда мы в зимнюю пору всегда любили взбираться, играя в прятки-жмурки. Находилось в сарае место и для торфа, и для штабелька нарубленных мною дров, и уголочек для глины и мела, для двадцатилитрового бидона-канистры с всегда дефицитным в деревне керосином, и рядом с ним толстостенной бутылкой едко-пахучего дёгтя. На вышках лежали кули соломы, хранился всякий инвентарь: корзины, кошелки, сенные носилки, старая бабушкина прялка, мои мальчишеские удочки.

 И вот теперь всего этого не было. Вместо сарая высился во дворе какой-то темный, сумрачный навес, напоминающий заброшенную придорожную будку, где сельские пассажиры дожидаются редкого в их местах автобуса. Посреди навеса стояла, хлипкая сосновая колода, на которой новый хозяин-квартирант, похоже, рубил дрова, спасаясь от ветра, и непогоды, да в глубине виднелся старый наш дубовый комод, завезенный в войну к нам беженкой, учительницей по фамилии Лютая.

 Совсем в бедственном положении обнаружил я прадедовской еще постройки погреб. В двух-трех местах кирпичи в нем были повыбиты, и на их месте пугающе зияли глубокие дыры. Старая дверь-заслонка, которую я в порожние годы постоянно подновлял, совсем прохудилась, подгнила и едва-едва прикрывала широкий лаз. Было видно, что в погребе теперь ничего не хранится, и он пустует, словно давно оставленный бойцами-защитниками дот. А ведь в детские мои годы /не говоря уже о годах более давних, древних/ в нем хранилось множество всяких припасов: стояли две, а то и три высоченных бочки о квашенной капустой, солеными огурцами; в закромах сберегалась картошка, морковь, свекла; в каменных нишах теснились крынки с молоком, баночки со сметаной; на крюках висели свиные окорока и стегна. Несмотря на все запреты взрослых, мы тоже любили в погребе скрываться, играя в прятки. А во время грозы (и в войну во время бомбежки) там вынуждено скрывались и взрослые. Представить нам свою жизнь без погреба было никак невозможно он стал неотъемлемой частью этой жизни, как дом, сарай, огород, как деревенская наша улица, река, школа и церковь. И вот теперь от погреба остался лишь жалкий остов, руина...

 Не отыскал я во дворе и куриной, всегда на зиму обставленной картофельной ботвой и кочерыжками подсолнуха будки. Зато увидели мы с Женей совсем иную, низенько-приземистую, с двухскатной крышей, будочку, из которой вдруг навстречу нам выбежала привязанная на цепи невзрачная какая-то и не больно страшная собачка. Несколько раз она негромко, скорее для приличия залаяла на нас, и тут же спряталась назад в будку, должно быть, по мирному нашему виду быстро сообразив, что никакой опасности ни для нее, ни дли дома мы с Женей не представляем.

 Мать никогда во дворе собаку не держала. Не принято у нас в селе было обзаводиться собаками: воровство, злые люди встречались редко. Собак держали только несколько мужчин, отчаянных охотников (правда, собаки эти были по большей части не охотничьи, а самые обыкновенные безродные дворняжки), да на выходе из села, на Галерке обзавелся грозной, всегда содержащейся на цепи овчаркой милиционер Гриша. Так на то он и милиционер...

 Но, видно, теперь имена переменились. Объявились и воры, и злые люди (Шура Крумкач писал мне, что по дворам поворовали все алюминиевые миски, из которых хозяйки всегда, любили кормить-поить кур). Так что, хочешь не хочешь, а сторожевой, чуткой ко всякому чужому человеку собачкой обзаводиться приходится.

 Никакой иной живности, кроме робкой этой собачки, мы во дворе поначалу больше не заметили. Не видно было даже кур. Может, прятались они где под навесом или выбрались на огород? Но вдруг из-за будки стремительно пошел на нас в наступление вальяжный, красноносый индюк, а вслед за ним вынырнули из-за чахлого куста смородины и несколько индюшек. Мы с Женей, как могли, оборонились от них, прогнали назад за чахлый этот куст, остаток прежних смородиновых и малиновых зарослей, которые заполоняли у нас половину двора.

 Индюшки в прежние годы в селе тоже быт редкостью. Держал их лишь один предприимчивый, живший на отшибе, словно на острове, мужик, Андрей Кислый. Остальные же предпочитали кур, редко кто (чаще приречные жители) уток. Возни и присмотру с индюками много, они прожорливые, не укормишь, да и нахальные, чуть что - дерутся, лучше уж держать поросенка, все привычней и надежней.

 Мать наша, тоже, сколько я помню, индюшек ни разу не заводила. Но, судя по всему, теперь в Украине времена переменились и в этом. Не всякой семье кабана под силу и выкормить. Рожь по новым разорительным временам (чтоб иметь муку, обязательную приправу у нас к картошке - главной поросячьей еде) сеет редко кто; колхозы изошли на нет, ничем, как прежде, там не поживишься, вот и приходится держать нахальных индюшек - какое-никакое мясо.

 Миновав задние расшатанные ворота из тоненьких дощечек- штакетин (изобретение тоже уже не мое, а новых хозяев), мы выбрались с Женей на огород. И опять ждали меня одни огорчения. Еще в Воронеже я загадывал показать Жене (и похвастать - чего уж тут скрывать) наш молодой яблоневый и грушевый сад, который мы посадили с матерью незадолго до ее ранней смерти. Но никакого сада не было и в помине. Одичавший и заброшенный, без должного присмотра и опеки, он за эти годы до времени состарился и засох. Одиноко, под сараем Шуры Крумкача томилась в ожидании весеннего цветения (выживет - не выживет, зацветет - не зацветет) лишь яблонька - белый налив. В этом году она, похоже, все-таки и выживет я зацветет еще, почки вроде бы проклюнулись, набухли, а что будет в следующем - одному Богу известно. Многие ветки на ней уже полуживые, скрюченные, кора вся темно-бурая, в наростах лишаям

С правой стороны от сада не было знаменитого нашего вишенника, где летом проходила когда-то половина, надой мальчишеской жизни: здесь мы отроили себе шалаши-укрытия, играли в прятки, лазили по деревьям, здесь же весной учили уроки и готовились к обязательным тогда в каждом классе переводным экзаменам, пьянея от белокипенного цветения, запаха вишневого клея, молодой травы и молодого кустистого жита, растущего сразу за вишенником; здесь же в серединных днях июля варили мы под присмотром матери и бабушки Марьи вишневое особо любимое нами варенье в медно-блестящем, поставленном на кирпичи тазике.

Теперь тут не было ни единой вишенки; все заполонила густая дикорастущая трава, в эту пору еще слежалая, пожухлая и какая-то мертвая.

 С левой стороны от сада по меже с огородом Шуры Крумкача не увидел я сливовых зарослей, тоже места для меня памятного и родного. Здесь мы в детстве часто с Шурой сходились, лазили по колючим оливам, а случалось, так даже и спорили, чей дед посадил вот эту и вот эту сливу: мой - Сашок, или его – Елисей.

Совсем не таким, каким я намеревался увидеть и показать Жене, был и наш огород за домом и садом. Теперь его никак нельзя было сравнить с огородом за домом Павла Тычины в его родовом селе Пискы, как это мне мнилось несколько дней тому назад. В прежние, материнские, годы с одной стороны нашего огорода зеленела бы уходящая в понизовье до пойменных приречных грядок полоска зелено-яркого жита; а с другой, разделенный разорой, темнел бы стерней и вывезенными еще с осени бугорками навоза клинышек, предназначенный под картошку. Его вспашут через две недели, к первому мая, когда начнут уже зацветать и груши, и яблони, и сливы с вишнями, а с низовых грядок и небольшого болотца за ними будет долетать кисло-сладкие задах аира, первого нашего весеннего лакомства.

 Но не было ни того, ни другого. Левая полоска после выкопанной осенью картошки лежала бугристо-серой, невспаханной и незасеянной. Видно, пахать будут по весне и снова сажать по ней картошку, может уже и второй, и третий, и десятый год подряд. Что при таком радении на ней уродится, опять-таки, одному Богу и ведомо. Правая и вообще была безжизненной, совсем не огородной, а скорее, луговой. Несколько лет тому назад ее засеяли травой-тимофеевкой, клевером и люцерной на подкормку окоту и на сено. Трава уже удернилась, скрыв под этим полуметровым дерном даже намеки на бывшую пахоту. Сейчас, в раннюю апрельскую пору и садовая окультуренная трава еще не воспрянула к жизни, нигде не проклюнулась ростками, а по-сиротски желтела припавшей к самой земле низенькой отавой, которую по осени не успели скосить.

 Я окинул придирчивым взглядом соседские огороды и кое-где заметил примерно такое же нововведение. Прежнее, вековое землепашество было нарушено, пришло в упадок, А это первое свидетельство, что и вся крестьянская жизнь здесь тоже пришла в упадок и разорение...

 Последнее, что осталось точно таким же, как и было в моем детстве - это весенний неоглядный разлив реки Снови. Он заполонил все окрест: правобережный дуг, сколько видно глазу, до маячившего далеко на горизонте села Заречья; левобережный пастольник с лозовыми кустами и зарослями аира, до непроглядно-темного и топкого ольшаника по названию Гатки и опушки смоляного старого леса - Смолярны.

 Переступая с одной травяной кочки на другую, я повел Женю к этому разливу, к затопленным грядкам, которые отделились от пастольника утонувшими почти по самые ветви вербами. Пусть Женя посмотрит хотя бы на разлив, на величие и торжество дикой природы, пока неподвластных человеку, увидим все это величие моими глазами, как я видел его с первых дней своего рождения...

 Подошли мы почти к самой воде, но постояли недолго, минут пять-десять, подышали свежим речным воздухом, о осторожностью посмотрели на длинноногого аиста, который вначале бесстрашно ходил по пойме, а потом перебрался на огород к Шуре Крумкачу, где жито все-таки было посеяно, и стал там что-то придирчиво выискивать. Понаблюдать за его охотой-хождением подольше нам было заманчиво, не часто ведь в городской жизни увидишь такую громадную, очарованную весной, птицу всего в двух шагах от тебя. Кажется, протяни руку и можно догладить темно-белое ее оперенье на шее и спине и атласно-верное на крыльях, прикоснуться к непомерно длинному клюву-дзёбу. Но время неумолимо поджимало, торопило. Мы видели, что на огород уже и раз, и два выбегала Тася-старшая, призывно махала нам рукой, требовала в дом.

 Мы с Женей подчинились ей, пожелали на прощанье аисту удачной охоты и поспешно вернулись домой.

 А там уже исходит паром, дымится на столе только что сваренная картошка, теснятся маринованные грибы многих сортов, соленые огурцы и квашеная капуста, холодец жаренная рыба, в высоком кувшине грушево-яблочный узвар - чувствовалось, что ждали нас давно и желанно. И деваться некуда, пришлось нам опять нести тяжкий крест хоть и неожиданных, но всегда званных гостей.

 На свидание с нами пришла мать Таси-младшей, Нина Григорьевна, подружка и ровесница нашей матери. Было ей уже за семьдесят (как было бы и нашей матери), а выглядела тетя Нина еще куда как бодро и живо, сразу завладела общим вниманием, стала рассказывать-вспоминать, как они тут когда-то в предвоенные годы девичествовали. Вспомнила и нашего отца (теперь его уже редко кто в деревне помнит), призналась даже, как они тайно завидовали нашей матери, что она вышла замуж раньше всех подружек на улице, всего в девятнадцать лет, да еще за такого завидного серьезного парня, учителя, о каштаново-темными идущими волной волосами, которые теперь во всем унаследовала Тася.

 Помянули мы опять и мать, и отца, посокрушались, что поженились-то они рано, но жить совместно им довелось всего неполных три года, к тому же половину из этих трех лет в немецкой оккупации. Впрочем, Нине Григорьевне в войну тоже досталось немало.

 Вместо с другими девчонками-подружками ее угнали в Германию, и там она пробыла долгих четыре года. Замуж вышла уже после войны за нашего же деревенского парня Василя Дорошенко, который все четыре военных года был на фронте, защищал блокадный Ленинград, домой вернулся с такими ранами, что думали и не выживет. Но выжил, женился, и родили они с ним пятерых дочерей-красавиц.

 В общем, было нам о чем повспоминать, было о чем попечалиться о Ниной Григорьевной, но время опять торопило: с минуты на минуту за нами должен был заехать автобус с участниками художественной самодеятельности, чтоб увезти в город на концерт "Спадщины".

 Нина Григорьевна, Тася-младшая и наши молодые квартиранты, узнав об этом, огорчились. Они-то думали, что мы погостим в Займище хотя бы несколько дней, а то и неделю, и готовы были уступить нам дом, сами на время потеснившись в соседнем родительском подворье.

 Но не было у нас никакого времени и никакой возможности на такое, долгое, гостевание. Мы стали благодарить хозяев за столь хлебосольное и, признаться, столь неожиданное застолье (думали, дожидаемся наскоро да и разойдемся) и, чутко прислушиваясь, не гудит ли на улице автобус, принялись собираться в дорогу.

Еще только намереваясь ехать в село, на родину, мы с Тасей замыслили одно деяние, о котором сговорились по телефону. Решили мы забрать из разрушающегося родительского дома родовые наши иконы - чего им тут томиться в одиночестве и забвении! Квартиранты долго у нас жить не собираются, построят свой собственный дом, а без них иконы, того и гляди, где-нибудь затеряются, пропадут.

 С иконами этими у нас связана целая история. В старом нашем, дедовском родовом доме, иконы висели, как и полагается им, в горнице, в Красном Углу (на Покуте, как у нас называют Красный Угол) на специальном искусно сделанном киоте. Было их там три: посередине Николай Угодник в позлащенных ризах и высокой митре на голове, а до бокам две иные (к несчастью, я теперь уже забил – какие). Отдельно, на кухоньке висела, украшенная восковыми цветами и блескучим, может бить, даже посеребренным окладом икона Тихвинской Божьей Матери. С этой иконой бабушка Марья выходила замуж за деда. Сашка и всегда мыслила ее "своей". Поэтому и держала поближе к себе - на кухне. По семейным преданиям, икона Тихвинской Божьей Матери однажды "обновилась", что считалось особым Божьим знаменит ем, знаком. Икона эта почиталась редкостно-исцелительной, и перед ней бабушка Марья молилась чаще, чем перед другими образами в горнице. Заставляла молиться в детские младенческие годы и нас с Тасей. Я до сих пор помню, как она научала меня складывать воедино три пальчика, (три пучки, как у нас их зовут) и осенять себя крестным знамением.

 Ничего иконам вроде бы не грозило. Они висели в каждом деревенском доме, за исключением разве что дома самого рьяного деревенского коммуниста, секретаря партийной организации Алексея Иосифовича Артюшевского. Так с того какой спрос?! Во-первых, коммунист, партеец, безбожник, а во-вторых, человек он не наш, не коренной займищанец, а приезжий, случайный, похоже, что их поляков, католиков, у которых иконы не в чести…

 И вдруг мать и раз, и другой стала заговаривать о бабушкой Марьей, что иконы придется снять, спрятать. Мать, начиная с сорок третьего года работала директором и учителем географии и ботаники нашей семилетней школы. По этой причине у нас в доме часто бывало всякое районное начальство: и партийное, и советское, из райкома партии, из райисполкома, из РОНО, из финотдела - инспектора, проверяющие. И все они, и чаще всего зав. РОНО Котюх, указывали матери на иконы, предлагали и требовали их снять, мол, никуда это не годится - директору школы держать в доме иконы. Мать долгие годы, как могла, отбивалась от грозных этих указаний и требований, говорила начальству (и мы о Тасей не раз слышали эти разговоры, таясь на печке), что иконы бабушкины, а она человек верующий, богомольный.

 До поры до времени матери удавалось иконы в доме отстоять, сохранить. Но вот однажды Котюх сказал ей уже вполне определенно:

"Либо иконы - либо работа!". И мать стала вести с бабушкой затяжные и часто нелегкие переговоры Она была единственной кормилицей в семье, и потерять работу для нее значило обречь всех нас на полную нищету. Бабушка, хоть и противилась матери, но бедственное наше положение понимала. В конце концов решено было сделать так.. Иконы в горнице снять и спрятать их в сундук-скрыню, которая стояла тут же в простенке между окнами на глиняном намазанном за долгие годы почти до метровой толщины долу. Получалось, что иконы из дома и не вынесены (о чем бабушка не раз говорила, показывая их соседям), а лишь таятся в скрыне, в заточении. Икона же Тихвинской Божьей Матери на кухне осталась нетронутой. Тут уж бабушка была непреклонной, да мать особенно и не настаивала, чтоб и ее снять и спрятать. Какая-никакая отговорка у нее перед начальством была: кухня - это обитель бабушкина, и молится перед иконой только она одна.

 Половинчатым таким решением начальство удовлетворилось. Оно ведь и само все по рождению было крещеным, а то, может, и тайно верующим. Даже придирчивый Котюх оставил мать в покое, хотя, бывая у нас в доме, кухоньку всегда старался миновать как можно скорее. Взгляд на злополучную икону он не поднимал, как будто там было совершенно пустое местом

 Красный Угол года два был незанятым, каким-то провально-темным, но потом мать с бабушкой при самою деятельном участии Таси изобрелли одну хитрость. Тася по примеру других девчонок-сверстниц вдруг пристрастилась к вышиванию. Вначале она вышила незатейливой цепочкой два-три рушника, с трудом пересняв у кого-то рисунок. Чаще всего это делалось при помощи серебряной ложки. На старый рушник клался новый, нетронутый, и рисунок "перетирался" ложкой на манер копировальной бумаги - голь на выдумки хитра. Потом, окрепнув заметно в мастерстве, Тася вышила три картины болгарским крестом по заранее разрисованной канве, которая продавалась в те годы в магазинах. На одной из этих картин была изображена книга, а на ней чаша. На семейном (да и соседском тоже) совете сразу было решено, что книга - это "Евангелие", а чаша - и есть чаша, церковная, наполненная поминальным вином.

 Вышивка была водружена в Красный Угол, заполнила его пустоту и заменила спрятанный вместе с киотом в скрыню иконостас. Случалось, что и бабушка, и многие соседи молились на эту вышивку, во всем почитая ее иконой.

В новом доме, а вернее, домике, почти хатке, которую мы с матерью с трудом построили в 1954 году все повторилось в прежнем порядке, с той лишь разницей, что теперь в скрыню была спрятана и икона Тихвинской Божьей Матери. Времена наступили совсем уж безбожные, хрущевские, повсюду закрывались церкви (в 1960 году закроется и у нас), шло гонение на священников. Мать, хотя к тем годам уже была не директором школы, а просто учительницей географии, химии и ботаники, испытывать судьбу не решалась. В горнице, в Красном Углу была повешена новая Тасина довольно внушительных размеров вышивка с изображенным на ней пятнистым оленем. А "Чаша" заняла место над обеденным столом в совсем крохотной кухоньке. Правда, за ней искусно была запрятана маленькая иконка, которую мать достала где-то по случаю. С тем все и примирились...

 При жизни матери я не раз намеревался забрать икону Тихвинской Божьей Матери себе домой. Но, во-первых, долгие годы у нас о женой не было никакого дома, мы мытарствовали по общежитиям и частным квартирам, а во-вторых, каждый раз я уезжал от матери груженый в таком изобилии съестными припасами, что иконе места просто не находилось. Хотя, конечно, вначале надо было бы увезти икону - пищу духовную, а потом уж и съестные припаек - пищу телесную. Но в молодые комсомольско-партийные годы о том не всегда и думалось.

 Так икона и томились в сундуке-скрыне, заботливо прикрытие матерью всегда чисто выстиранным белим покрывалом. Но вот мать умерла, и о тех пор прошло двадцать лет. Мы с Тасей за эти годы поумнели, комсомольско-партийный свой атеизм растеряли - и теперь настало время иконы забрать. К несчастью, не все они и сохранились одна по смерти матери сразу куда-то исчезла. Может, забрали ее родственники или соседи - нам с Тасей о том неведомо. Но икона Тихвинской Божьей Матери сохранилась. И я решил увезти именно ее, особо мной любимую и почитаемую, перед потерей я когда-то учился складывать пучки воедино, осенять себя крестным знамением и произносить первые свои еще нестойкие молитвы. Правда, увозить теперь икону приходилось в другую страну, в другую державу, и я еще в Воронеже опасался, не возникнут ли у меня на таможне какие-нибудь непредвиденные осложнения. По телефону я высказал эти свои опасения Тасе, но она меня успокоила, мол, скажешь, что ты едешь с родины, с родного своего села (о том и в паспорте написано - можно показать), везешь личные свои вещи, не имеющие никакой художественной ценности. У Таси к этому времени опыт пересечения всевозможных границ был немалый. По общественной своей деятельности вице-президента украинского правозащитного общества она посещала разные страны - и таможенные порядки знала.

 Но я все же в телефонном разговоре не во всем ей поверил и, когда пересекал русско-украинскую границу, на всякий случай спросил о том же у русских таможенников (у украинских почему-то не опросил). Те довольно беспечно, почти точь-в-точь Тасиными словами ответили мне, что никаких осложнений но будет - вези в Россию все, что хочешь.

Я вроде он успокоился, но сейчас, запеленав икону в подушку, чтоб не разбилось в дороге хрупкое старинное стекло, я поосновательней запрятал ее в подорожный свои рюкзак, в надежде, что никто его развязывать в поезде меня не заставит.

 Тася тоже запаковала в сумку одну икону, обложив ее для надежности со всех сторон старыми какими-то материными вещами, а одну, Николая Угодника, мы решили навсегда оставить в родительском нашем доме - пусть бережет и охраняет его.. Общими усилиями .мы повесили ее в горнице, в Красном Углу и дом сразу ожил, посветлел Расставаться с ним было вроде бы уже я не так горестно. Даст Бог, Николай Угодник, и вправду, сбережет его, и мы не раз сюда еще вернемся...

 Едва успели мы справиться со сборами, как - вот он - и автобус, до отказа переполненный артистами. Мы второпях закрыли дом, попрощались с ним, с осторожностью погрузили в автобус не совсем обычный свой скарб, погрузились и сами и умчались в город с чувствами сиротскими и повинными: опять бросаем родительский кров на произвол судьбы да на молчаливого Николая Угодника, которому в одиночество нести довечную свою стражу будет, наверное, нелегко.

 Возле дома тети Мани и тети Вари мы попросили шофера остановиться, чтоб оказать прощально-благодарственные слова и им, доподлинно не зная, доведется ли нам еще когда встретиться. На несколько минут мы с Тасей забежали в дом, обнялись-попрощались со старушками, а потом Тася достала из сумки домашний наш заповедями ключик и вернула его назад тете Варе:

 - Пусть все-таки будет у вас.

 - Пусть, конечно, будет, - вроде бы легко приняла ключик тетя Варя, но, чувствовалось, веры у нее нет, что еще когда-нибудь доведется ей ключиком этим воспользоваться.

 А нам о Тасей стало все же легче. Мы этим сомнениям тети Вари поверить не захотели: коль ключик хранится у нее, то непременно на долгие годы: сохранится еще и наш дом, сохранятся и такие стойкие в жизни тетя Маня и тетя Варя.

 

 

 

 Концерт для нас участники художественной самодеятельности устроили по полной программе и в полном праздничном одеянии. Мужчины были в широких казацких шароварах, в вышитых украинских рубашках, а женщины в обязательных для украинского национального костюма веночках с множеством разноцветных лент и тоже в вышитых рубашках-кофточках и фартуках, в атласно-ярких корсетках. Одна лишь Тася-младшая вышла петь возвышенные свои арии в вечернем концертном платье, и была в эти минуты еще больше похожа на строго-вели- чественную Анну Ахматову.

 Руководил хором Василий Иванович. Причем так вдохновенно, с такой неуемной отдачей, как будто у него за спиной сидело не пять человек (Тася, я, Женя да Саша Смоляк с сестрой Марией), а многосотенный зал, пришедший на какой-либо особый, празднично-юбилейный концерт.

Чувствовали мы себя поначалу как бы даже немного и неловко, угнетенно: не столь уж важные мы персоны, чтоб для нас пятерых давать такой концерт, но потом напрочь забыли об этом и после каждого номера аплодировали, может бить, даже и ничуть не слабее, чем иной многосотенный зал...

 Я невольно сравнивал выступление "Спадщины" с займищанским нашим (безымянным тогда) хором пятидесятых годов. Трудно мне было какому-то из них отдать предпочтение. Оба. были одинаково голосисты, оба с завидной удалью и задором, вот разве что в том, давнем, хоре было побольше молодых лиц и молодых голосов. Так ведь и мы сами, восторженные их зрители и слушатели тоже были уже далеко не первой молодости - чего сетовать?..

 Но вскоре я все же с ревностным пристрастием нашел в звучании этих двух хоров одну довольно заметную разницу. В старом хоре пелись знакомые мне с самого раннего детства украинские, русские и белорусские песни, как народные, вековые, так и новые - советские, про недавно минувшую войну. На порубежной нашей Украине, где смешались три языка, три песенных строя, три народные судьбы, они просто не могли не деться. Нынче же пелись только песни украинские остальные ушли в забвение, как будто они уже не были нашей общей спадщиной, общим наследием. Винить в этом ни Василия Ивановича, ни хористов было нельзя. Утверждая свой язык, свои обычаи и нравы, Украина теперь повсеместно горделиво пела только национальные песни. По крайней мере, на официальных концертах. Нынешний наш концерт официальным, конечно, не был, но слух о нем по городу, конечно, пройдет, достигнет до высоких начальственных кабинетов, и прозвучи здесь песни разных народов и на разных языках, Василию Ивановичу поди будет сделано внушение. Пришлось нам с этим смириться: новые времена - новые пески.

На разных языках пела только Тася-младшая. Тут уж начальство ничего поделать не могло: итальянские оперы, хоть в Украине, хоть в России пелись на итальянском языке.

 После концерта мы собрались было уходить к Петру Петровичу, чтоб приготовиться к завтрашнему отъезду. Но не тут-то было...

 В довольно просторной комнате, примыкавшей к актовому залу, хористы в несколько минут развернули небывалую скатерть самобранку. Оказывается, вместе с концертным одеянием каждый из них захватил из дому узелок-кошелку с пасхальной еще снедью и выпивкой. Не уважить этого застолья мы не могли, расселись вперемешку с артистами, выпили и до одной рюмочке, и по другой, и по третьей - и запели. Может, даже и сильней, и раздольней, чем на сцене, так, как певали в наших местах в праздничные дни, тесно сойдясь плечом к плечу за семейным родительским столом. Тут уж начальство было нам не указ: песни полились и украинские, и русские, и белорусские вплоть до особо почитаемой в Воронеже (главной!) донской песни "По Дону гуляет казак молодой".

 Полились и разговоры. Георгий Лепнюк, в "Спадщине" теперь самый знаменитый солист, в перерыве между песнями сердечно жаловался мне, что вот в армии, оставшись на сверхсрочную службу, не пошел он по стопам Николая Шубина, не перевелся в ансамбль песни и пляски (а ведь как настойчиво звали!), а соблазнился на офицерскую службу замполита. Оно и верно, в ансамбле песни и пляски Георгий, наверное, мог бы стать певцом и артистом ничуть не хуже Николая - талантом, голосом Бог его не обидел. Надо только было его развить.

 - Но ничего, - без особого уныния (человек он легкий по характеру, податливый) заключил наш разговор Георгий, - я и теперь вот беру уже ноту "ля" второй октавы.

 Что такое нота "ля" второй октавы, я по музыкальной своей безграмотности и тугоухости не знал, но незнания своего Георгию не выдал, а искренне восхитился его песенными достижениями.

 Не успел я завершить беседу с Георгием, как тут же завязалась у меня новая, с его младшей сестрой Наташей (много младше - кажется, лет на двадцать), которая сидела от меня но левую руку.

 Наташа, такая же легкая по нраву, как и Георгий, как и другой ее, еще более старший брат Николай, тоже хорист и певец, сетовать на свою судьбу не стала, а наоборот, как бы даже и похвастала ею:

 -У меня еще и корова не доена, а я все пою…

 И было видно, что задуманная и сорганизованная Василием Ивановичем "Спадщина" для Наташи и для многих других хористов великая отдушина и отрада в их нелегкой крестьянской жизни. Было видно еще и другое: поют они и на сцене, и сейчас вот, в застолье, не столько для зрителей и слушателей, сколько для самих себя. А это уже как бы и не художественная самодеятельность, а живая жизнь, где рядом и тяжелая работа, и веселая песня. Их не разымешь…

Разговоры, подобные нашему с Наташей, затевались в перерывах между песнями до всему застолью: со старыми хористами мы вспоминали свое детство, а с новыми, молодыми сердечно знакомились, надеясь, что знакомство это будет долгим и памятным.

 А время, между тем, уже клонилось к полуночи: пора бы и расходиться. Коровы были не доены не только у одной Наташи, и теперь доить их заповзятым хористкам придется при свете фонаря.

 Предвидя скорое расставание и в общем-то поторапливая его, мы в своих речах и тостах вое больше стали клониться к благодарностям за столь гостеприимную встречу, к прощальным и обязательные в таких случаях надеждам, что эта встреча, дает Бог, не последняя. И почти уже собрались выходить из-за стола.

Но вдруг Толя Ткаченко (на сегодняшний день, к несчастью, давно покойный/) тоже выученик Василия Ивановича в Черниговском музыкальном училище, о чем-то тихонько перемолвившись со своими соседями, призвал всех хористов к вниманию и сказал:

- Давайте споем нашим гостям "Многие лета..."

 Хористы в одну минуту с готовностью согласились с ним, оборвали все разговори, построжали лицами перед столь серьезным молитвенным пением, ничуть не беря во внимание наше немалое смущение и неловкость от этого их чистосердечного намерения. Но остановить хористов мы уже не могли. Желание их было столь искренним, что легко перебивало все наши сомнения.

 Толя, словно регент церковного жора, уже подал знак певцам -певчим к вступлению, как вдруг вмешался во все действо Василий Иванович:

 - Не вытянете! - строго и непреклонно сказал он.

 Но все его подопечные были уже в возвышенном порыве, в звуке и голосе, и может быть, впервые за долгие годы содружества не послушались своего учителя. Высокими, сильными голосами они, и вправду, совсем по церковному запели молитвенное, испытанное в веках и до самых глубин изведанное во воем православном мире песнопение:

 Многие лета...

 Многие лет…

 Многие лета…

 Мы слушали это касаемое сейчас нас и берущее за самое сердце песнопение стоя, и нам казалось, что хористы его вытянули...

 Но Василий Иванович во время пения все ниже и ниже клонил я любимому своему аккордеону лунноседую голову, а когда хористы закончили, сказал им с укором!

- Я же говорил, что не вытянете...

Певчие смутились этим его укором, начали оправдываться, виниться, особенно Толя Ткаченко, незадачливый их регент, тогда еще никак не предвидевший, что ему самому в этой жизни отпущены совсем не многие лета. Мы же молитвенное пение восприняли воем сердцем и душой, с благодарностью и поклоном. Тут все дело не в том "вытянули" или "не вытянули" певчие, а в их порыве пожелать нам охранной этой молитвой счастья и благополучия в жизни. Обыденными, мирскими словами при такой встрече-расставании всего не окажешь, не выскажешь. Для этого, может быть, и придуманы совсем иные слова, столь краткие, и столь возвышенные и всеохватные:

 Многие лета...

 Многие лета..

 Многие лета...

 Во взаимной надежде, что всем нам предстоят в будущем еще долгие годы, многие лета жизни, частые встречи на родной земле, мы и поднялись наконец из-за стола. Хористы еще быстрее, чем разворачивали два часа тому назад, собрали скатерть самобранку, снесли ее в автобус. Веселой, праздничной гурьбой мы вышли на свежий воздух и возле памятника Николаю Щорсу, который был возведен в пятидесятых годах во дворе вновь построенного райкома партии и который нынче многие ретивые головы хотят поколебать, начали прощаться. Первым делом, конечно, с Василием Ивановичем. Он уже немного отошел в от своего недовольства певчими и даже взял всю их вину на себя, сказал со вздохом и раскаянием:

 - Надо было на сцене спеть…

 Мы, как могли, успокоили его, обнялись и попрощались, не предвидя и не зная, что это последнее наше с ним прощание. Потом попрощались и с остальными артистами, которые, только войдя в автобус, тут же задели какую-то новую подорожную песню. Как было не позавидовать их дружбе, их нерасторжимому единению, по-настоящему только и возможному среди родных людей, живущих на родной нерасторжимой земле?!

 

 

…На следующий день мы с Женей уезжали. Вначале до Бахмача на поезде "Санкт-Петербург – Днепропетровск" (прежде он звался много привычней для слуха – "Ленинград-Днепропетровск"), а потом после скоротечной пересадки и дальше - уже на нашем родном поезде "Киев-Воронеж". Тогда мы с Женей еще не задумывались, что два этих поезда, так надежно долгие годы и десятилетия связывавшие Украину о Россией, постепенно начнут иссякать, вначале ходить через день, потом всего лишь два раза в неделю, а в скором будущем, того и гляди, и вовсе иссякнут...

На вокзал нас вызвалась провожать Тася. Захватив не больно обременительный наш скарб: рюкзак с потаённой моей иконой, да хозяйственную сумку, в которую Петр Петрович все-таки понаставил всяких деревенских даров - банки с маринованными грибами разных сортов, вареньем, обязательную украинскую водку с перцем, - мы пересекли городскую площадь, потом перебрались через железнодорожный мост и - вот он - вокзал, ходу всего десять минут. Мы с Тасей по дороге оговаривали всякие свои домашние дела, которые не успею оговорить и которые, как всегда это и случается, вдруг всплывают в памяти в самые последние минуты перед расставанием. А Женя, в последний раз оглядывая так понравившийся ему городов мою родину, может, даже и сочинял в уме какие стихи - на то и поэт..

 Завладев билетами, которые нам заказала заботливая администрация (поезд-то проходящий, с билетами на него всегда было трудно), мы вышли на перрон и притаились возле багажной камеры, говоря друг другу самые заветные слова перед совсем уже скорым расставанием.

Но расстаться так вот в тиши и семейных переговорах нам не удалось. Вдруг на перрон вывалила едва ли не половина займищанского хора. Одних привез на машине Георгий Лепнюк, другие, сбежав от городской работы, спустились к нам с железнодорожного моста, а неутомимый Шура Крумкач специально приехал из села на велосипеде, лишь бы только попрощаться с нами. Всё опять закружилось, загорелось новыми разговорами, приглашениями непременно приезжать в Займище еще и ответными обещаниями обязательно приезжать. Само собой разумеется, что нашлась и подорожная рюмочка. Такого провожания мы признаться, и не ожидали. Оно получилось еще более жарким и породненным, чем встреча...

 В поезд мы с Женей вспрыгнули, считай, уже на ходу, едва живые от дружеских тесных объятий. Несколько мгновений, прильнув к окошкам, мы, как и водится, махали руками провожающим, пытались что-то кричать, но поезд, разгоряченный дальней дорогой, без долгой раскачки набрал скорость. Мелькнули последние привокзальные постройки, семафоры, лица тоже запоздало что-то кричащих нам займищанцев, и среди этих лиц и фигур я с особой грустью выхватил заплаканное лицо Таси. В короткие эти мгновения, я о горечью вспомнила как здесь же на родном перроне меня после студенческих каникул всегда провожала мать. Я уезжал навстречу веселой, беспечной жизни, а она оставалась одна, беззащитная и мною брошенная. При расставании мать крепилась, стараясь быть веселой и бодрой, но когда поезд отходил от перрона, не выдерживала и точно так же, как сейчас Тася, одиноко и печально начинала плакать. Я видел эти ее слезы, ее одиночество, ее материнскую безутешную печаль, но не в моей было воле сойти с поезда и остаться с нею на родине навсегда...

 В Бахмаче мы с Женей долго не задержались. Киевский поезд шел, кажется, всего часа через полтора - время в дороге совсем малое. Побродив по буфетам и киоскам, а больше в рядах словоохотливых торговок на перроне, мы растратили на всевозможные подарки остававшиеся еще у нас украинские купоны и изготовились к посадке, бережно храня мой хрупкий груз в рюкзаке.

 Вагон нам достался плацкартный, номер семнадцать (я точно запомнил этот номер), но когда мы зашли в него, то он оказался никаким не плацкартным, а самым что ни на есть общим, набитым проезжим людом сверх всякой меры. Нам не было места не то что прилечь, но даже и присесть. В Щорсе, где билеты добивались заботами администрации, видимо, что-то напутали, и вот теперь возникла у нас такая незадача - ехать до самого Воронежа едва ли не стоя, а это без малого почти сутки. Я почувствовал перед Женей свою вину: все-таки он едет с моей родины, и я на правах хозяина обязан был позаботиться о более-менее сносном возвращении. Но Женя меня тут же успокоил. Он вдруг вспомнил своих землячек-проводниц, которые по его предположениям должны были ехать именно в этом поезде. Оставив меня в переполненном общем вагоне. Женя пошел их искать. И действительно вскоре нашел. Землячки у него оказались надежными. После недолгих переговоров с начальником поезда (у того в заначке местечко-другое всегда есть), они определили нас в купейные вагоны. Правда, в разные, но это уже не беда, одну ночь мы с Женей после целой недели безотлучного общения могли прожить и в разлуке.

 В полусонном темном купе я бережно водрузил свой груз на багажную полку, а сам взобрался на верхнее доставшееся мне место, стараясь ничем не потревожить спавшего внизу пассажира, молодого, хотя и заросшего бородой парня, который показался мне знакомым. Это вполне могло быть: из Украины, из Киева возвращались в Россию, на родину многие воронежцы (на то и поезд "Киев-Воронеж"), и какой-нибудь знакомки человек запросто мог оказаться в одном купе со мной.

 Оставив опознание до утра, я попробовал было задремать, но сон никак не приходил: в душе все ж таки жила и гнездилась тревога - как одолею я границу, не случится ли каких осложнений с пограничниками и таможенниками?

 Время от времени я, склонив голову, заглядывал в окошко, пытаясь определить по местности, по знакомым мне за тридцать с лишним лет путешествий из Украины в Россию разъездам, полустанкам и станциям скоро ли злополучная эта, прежде незнаемая мной и невидимая граница.

 И не пропустил ее. Вот поезд задержался на несколько скоротечных минут на последней украинской станции Ворожба, а за ней уже и граница: в Украине - Волфино, в России - курский городок Глушково. Едва поезд отошел от Ворожбы, встревоженная проводница стала стучаться в купе, будить пассажиров, строго и требовательно объявляя:

- Паспортный и таможенный контроль! Приготовьте паспорта и личные вещи для досмотра.

 

 …Первыми появились украинские пограничники в зеленой, ярко-травятистого цвета форме, почти в точно такой же, как и у русских, с той лишь разницей, что на кокардах у них по-птичьи угнездились не двуглавые орлы, а трезубцы (в Украине говорят, что трезубец похож на летящего сокола - может, и так), которых в детстве мы пугались, поскольку их носили лишь бандеровцы на Западной Украине, враги советской власти, а значит, и наши враги.

 С паспортом у меня никаких осложнений не случилось. Был он обычного советского образца, как и у большинства других пассажиров, даже еще без обязательной вклейки, определяющей, что я гражданин России, фамилия у меня была украинская, место рождения - Украина, так что мы с грозным пограничником, увенчанным, словно короной, трезубцем, были по всем статьям земляки и родня. Придраться он ко мне никак не мог.

Но вот пошли по вагонам таможенники в черно-пугающей какой-то униформе с черными же папками под мышками. К нам в купе заглянул молодой парень, во всем строгий и серьезный (после окажется, что он старший наряда) и заученным, но не предвещающим ничего хорошего голосом спросил-потребовал:

 - Оружие, наркотики, иностранная валюта - есть?!

 Само собой разумеется, никто ему не признался в сокрытии запрещенных этих к перевозке вещей. Да таможенник и не надеялся на признания. Свою заученную фразу он произнес лишь затем, чтоб заполнить все требования инструкции. А потом, наметанным взглядом выхватывая в купе то одну, то другую вещь, сумку или чемодан, требовал их раскрыть и показать содержимое. Первым подвергся досмотру ехавший подо мной на нижней полке пассажир. Он оказался действительно мне знакомым и, более того, совсем недавним сослуживцем, работал у нас в журнале шофером. Но когда заработки совсем упали, сошли на нет, уволился и подался в "челноки", в торговлю, теперь он возвращался через Украину из Польши. Чувствовалось, что парень он в челночных этих поездках уже опытный, поднаторевший, и таможенник, сколько ни допрашивал его с пристрастием, сколько ни изучал его полосатые сумки, а ничего в них запретного найти не смог. Таким оборотом дела он расстроился, разочаровался: почти пойманная добыча уходила (и легко ушла) из рук. И вот, словно в отместку за столь видимую неудачу и в утешение себе, таможенник вдруг вскинул взгляд на мой, казалось, так неприметно и сиротливо стоявший в багажной нише рюкзак, и начальственно потребовал:

 - А здесь у вас что?!

 Мне, научаясь во всем у бывшего своего сослуживца, ничего наверное не стоило ответить как-нибудь уклончиво, мол, личные вещи, подушка, домашние припасы – и, глядишь, все и обошлось бы. Время у таможенника ограниченное и досматривать ему мою пуховую подушку, соленья-варенья, запрятанные в вылинявшем, видавшем виды рюкзаке, некогда. Но я был очарован тем, как легко справился с таможенником мой недавний сослуживец и подчиненный, и решился сказать правду. Говорить неправду не приучен с детства, к тому же была и зримая опасность: подмани я таможенника, а он вдруг возьмет да и потребует рюкзак распеленать - и тогда получится еще хуже.

 - Икона, - постарался я произнести как можно спокойнее и равнодушнее, уже одним только этим спокойствием давая понять та -моженнику, что ничего запретного в моем рюкзаке нет.

Но как я жестоко обманулся! Глаза таможенника хищно вспыхнули каким-то нездоровым горячечным блеском, который, наверное, бывает лишь у заядлых охотников и рыбаков при виде убитой или пойманной добычи.

- Показывайте! - приказал он мне, а потом вдруг выглянул из купе и победно крикнул своим сотоварищам: - Икона!

Те мгновенно оставили досмотр по всему вагону, заполонили черно-вороньей гурьбой все наше купе и стали с вожделением наблюдать, как я, путаясь от волнения в завязках, извлекаю из рюкзака образ Тихвинской Божьей Матери.

 - Разрешение Министерства культуры Украины на вывоз есть? -официально-жестким голосом оросил таможенник.

 - Нет у меня никакого разрешения, - пока еще сдержанно в надежде, что все как-нибудь обойдется, вступил я в негромкие пререкания с таможенником. - Икона художественной ценности не имеет.

 Но таможенник был неумолим:

 - Откуда я знаю - имеет или не имеет?! Без разрешения Министерства культуры мы икону обязаны у вас изъять. Получите разрешение - заберете.

 Теперь уж я разволновался сверх всякой меры, воочию увидев и почувствовав, что черно-трезубчатые эти таможенники запросто даже могут забрать родовую мою, бесценную лишь для меня икону - и только я после ее видел. Это ведь надо будет мне возвращаться назад в Украину, брать икону (если только она здесь, в Волфино, уцелеет), везти ее в Министерство культуры в Киев, бродить по начальственным кабинетам, добывая необходимые справки и разрешения. А добуду ли я их или нет, еще неизвестно: там чиновники поди сидят гораздо потемней и позубастей, скажут: ишь, москали (а я для них теперь уже москаль, несмотря на природно-украинское свое происхождение - чего тут скрывать), хотят из Украины вывезти все самое ценное.

В общем деваться мне было некуда и я попробовал еще раз уговорить неподкупного таможенника. Стал объяснять ему, что икона эта - самый обыкновенный ширпотреб начала ХХ века, что она нарисована даже не на единой доске, как делается по канону на старинных образах, а на картоне, который потом прикреплен к заднику и обрамлен окладом. При этом я перевернул икону тыльной стороной и показал таможеннику этот задник, собранный из четырех тоненьких дощечек, похожих на штакетины.

 - Ничего не знаю! - попробовал и дальше стоять на своем таможенник, но я уже почувствовал, что он колеблется, что доводы мои ему показались убедительными, особенно эти четыре дощечки-штакетины. Иконы ему поди попадаются на таможне не в первый раз, и кое-что он в них все же понимает. По крайней мере, должен был понимать.

Кивком головы таможенник велел своим сотоварищам расходиться, а сам, расстегивая черную угрожающую папку, вдруг спросил меня:

- Купоны, доллары есть?!

- Нет, - чистосердечно признался я, имея в виду, конечно, купоны, потому что долларов у меня отродясь не было да и нет по сей день. - Последние в Бахмаче истратил.

 - А ваши, деревянные? - раздражаясь бестолковым моим ответом, задал еще один вопрос таможенник.

 - Наши немного есть, - скрыл я, как мог, явственную свою обиду за столь пренебрежительное отношение к русским рублям. Хотя, если честно говорить, то чего тут и обижаться: рубли наши в те годы действительно были деревянными, считались на тысячи и миллионы, и никто к ним всерьез не относился.

 - Платите пятьдесят тысяч, - все же снизошел к деревянным нашим червонцам таможенник и стал выписывать, приладившись на палке, какую-то квитанцию.

 Я, не чуя себя от радости, что дело, кажется, улаживается, поспешно достал последнюю свою подорожную заначку - как раз пятьдесят тысяч. По незнанию самых простых таможенных правил, я решил, что, должно быть, так и полагается: взять с меня за нарушение таможенных уложений штраф. Если бы я имел в тот момент лишние деньги, то готов был заплатить таможеннику и вдвое больше, только бы икона осталась при мне. Но лишних денег не было. Я протянул таможеннику пятидесятитысячную бумажку и стал терпеливо ожидать пока тот закончит свои священнодействия с квитанцией. Стоять просто так, в молчании, мне показалось неловким да и невтерпеж, и я, сам не зная, зачем, принялся вдруг рассказывать таможеннику, едва уже не войдя с ним в дружбу, кто я и что я, куда и зачем ездил в Украину. Больше всего таможенника поразило не то, что я сочинитель, писатель (он на таможне видел и не таких еще птиц залетных - и все они пасовали перед ним), а то, что я ездил на родину Павла Тычины, был приглашен на его юбилей в качестве почетного гостя из России. Имя Тычины таможеннику как подлинному украинцу было, конечно, ведомо, учил небось в школе знаменитые его стихотворения: "Партия вэдэ", "На майдани" (На майдани коло церкви революция идэ...), а в дошкольном возрасте и детский восторженный стишок "А я у гай ходила по квитку ось яку". Он вдруг подобрел взглядом и с укоризной произнес:

 - Чего же сразу не сказали?

 - А вы и не спрашивали, - осмелел едва ли не до дерзости и я.

 Таможенник дерзости этой моей то ли не заметил, то ли пропустил мимо ушей, но, протягивая мне исписанную мелким почерком квитанцию, вернул вдруг десять тысяч сдачи.

 Вот это был таможенник, так таможенник. Я мгновенно оттаял к нему душой, безропотно принял кровные мои десять тысяч и добрым словом лишний раз вспомнил Павла Григорьевича Тычину - выручил земляк.

 Но тут мою радость неожиданно нарушил бывший сослуживец. Как только таможенник вышел из купе, он доверительно предупредил меня:

- Вы на русской границе не говорите, что везете икону, а то с вас возьмут еще штраф и за ввоз ее без разрешения.

 Наставления эти я крепко запомнил. Запеленал опять икону в подушку, потуже завязал рюкзак и взметнул его подальше в багажную нишу да еще и постарался прикрыть хозяйственной сумкой. Но все равно встречи и с русскими родными таможенниками ожидал с тревогой и опаской. Откупаться от них у меня теперь уже было нечем - десять тысяч не деньги.

 К русской границе, к Глушково мы подъехали минут через двадцать. Пограничники прошли бистро, в паспорта заглядывали мельком и, так мне показалось, даже чуть-чуть небрежно, словно заведомо знали, что никто чужой и опасный из Украины в Россию не приедет.

Но вот появились и таможенники, К нам в купе не зашел, а как бы даже залетел молодой, по-воробьиному легкий и суетливый парень. Нарушая инструкцию, он никаких вопросов пассажирам об оружии, наркотиках и иностранной валюте не задавал (да может, у русских таможенников такой инструкции тогда и не было) и, где рукой, тоже по-воробьиному легкой и суетной, а где лишь одним взглядом прощупал-проверил на выбор несколько вещей и собрался уже было бежать-лететь дальше, но все же вдруг заметил на верхотуре мой обтерханный рюкзачок. Единим прыжком-подскоком (мне даже показалось, что сразу двумя ногами) он взлетел на нижнюю полку, дотянулся воздушно-легкой своей рукой-крылышком до рюкзака, проворно ощупал его и обследовал и, насквозь просверливая меня взглядом, спросил ничуть не ласковей украинского своего побратима (внешняя его легкость и прыгучесть оказалась обманчивой):

- Что там у вас?

Ну нет уж, второй раз испытывать судьбу я не стал. Собрав воедино все свои слабые силы, небрежно сказал ему святую неправду:

 -Ящик для рассады.

 Неправда моя воистину оказалась святой. Была весна, предпахотная и предпосевная пора, и любой гражданин, хоть из России в Украину, хоть обратно из Украины в Россию вполне даже мог везти ящик для рассады, может быть, даже какой-нибудь особой, замысловатой конструкции.

Таможенник, похоже, сам вчерашний крестьянин, огородник, поверил мне, развязывать столь неприглядный с виду, застиранный рюкзак, в котором только и можно возить что рассадные ящики, не повелела Он опять сразу двумя ногами спрыгнул с полки и в следующее мгновение выпорхнул-улетел из купе.

 Я проводил его дружеским, ласковым взглядом; без излишней обиды вспомнил украинского таможенника, который в общем-то обошелся со мной милостиво, но когда поезд тронулся, все же пришел к печальному философскому выводу, что таможни и с украинской стороны, и с русской пока существуют лишь для таможенников и что за державу, хоть за русскую, хоть за украинскую, проворным этим ребятам в черных униформах с орлами и трезубцами-соколами не очень-то и обидно. Дай Бог, чтобы я ошибся...

+ + +

Дома я водрузил спасенную мной родовую икону Тихвинской Божьей Матери над своим рабочим столом, обрамил ее вышитым украинским рушником, подаренным мне в Щорсе Олей Гец, и теперь каждое утро и каждый вечер, как умею и как могу, молюсь перед ней. И Бог меня пока милует...

После этих двух, особо запомнившихся мне поездок на родину, я еще несколько раз бывал там. В последний раз летом в самый канун печально известной украинской апельсиново-оранжевой революции. Но это были совсем уже иные поездки. Встречали меня мои земляки, займищанцы и щорcовцы, все так же радушно и родственно-близко, но я с каждым разом все острее и острее чувствовал, что пуповина, связавшая меня с родиной порвана, и теперь я там лишь заезжий, едва ли не случайный гость. Распрощался я с родиной в ту ночь на украинско-русской границе, когда спасал намоленную свою икону, где изображена в серебряно-чистом окладе Божья Матерь с Младенцем...

Порвана пуповина и между Украиной и Россией, тут не надо тешить себя ложными надеждами и мечтаниями. Побывав на могиле матери и уезжая назад в Россию, теперь каждый раз плачу я, а плачет ли по блудному своему сыну Украина, мне неведомо. Скорее всего, если и плачет, но не очень горючими слезами… А ведь таких сыновей по всей России, по всему белому свету рассеяно многие миллионы. Соберет ли она их когда-нибудь вместе?! Похоже, что в гордыне своей расставшись с Россией, не соберет. Не до того ей нынче...

 Украина с Россией навеки вместе, но на века раздельно. Дай Бог только, чтоб эти века не были безвозвратно долгими и чтоб "чуття едынои родыны" - чувство семьи единой, в конце концов все-таки взяло верх над всеми иными самолюбивыми чувствами…

 

9.12.2004.

г. Воронеж

 

 

 

СЛАВЯНСТВО



Яндекс.Метрика

Славянство - форум славянских культур

Гл. редактор Лидия Сычева

Редактор Вячеслав Румянцев